Страница 8 из 10
Но, если газетная и театральная вобла не понимала «Чайки», то Немирович-Данченко, тонкий художник и прекрасный учитель сцены, отлично воспринял ее достоинства и ее прелесть.
Он не чувствовал, а знал, что Чехов – великий соперник, что Чехов несет в театр новое освежающее слово, и именно этим новым освежающим словом Чехов в будущем забьет его, Немировича, со всеми его шедеврами.
И что, вообще с появлением Чехова, кончается и его карьера, и карьера князя Сумбатова, и Шпажинского, и многих других.
И вдруг «Чайка», этот несравненный шедевр, с треском проваливается: дураки сыграли, ничего не поняв; другие дураки прослушали и тоже ни аза не поняли.
По всем законам готтентотской логики, Немирович-Данченко мог только облегченно вздохнуть и сказать, как Скалозуб:
– «Довольно счастлив я в товарищах моих…»
Но недаром Немирович-Данченко, рожденный от русского отца армянкой, вырос на Кавказе, где закон чести и куначества всасывается с молоком матери. А Чехов был свой, кунак.
Так или иначе, а Немирович-Данченко вел себя, как рыцарь, редкий рыцарь театра и литературы.
Это был очаровательный, всегда спокойный и уравновешенный человек. Он редко бывал вежлив, но никогда не был невежлив. Он всегда был приятен, всегда терпеливо слушал вас и, когда он в чем-либо не мог убедить вас устно, то писал вам длинные письма, образец ясности и точности. И почерк его так и не изменился, как это часто бывает у стариков. Не говорю уже о том, какой это был работник и хлопотун: он приходил раньше всех и уходил позже всех.
Даже тогда, когда, в голодные советские годы, приходилось ему стоять в очереди за картошкой, и тогда оставался барином, в очереди он говорил только о Театре, которому среди всех этих смен и перемен могла грозить опасность.
Он, как и все, продавал вещи на Сухаревой площади и никогда никакого снижения в нем не чувствовалось.
– Что ж? Я – как все.
Одно его огорчало: исчезновение папирос «Яка», завернутых в восковую бумажку и в зеленой блестящей коробочке.
…Судьба удивительно плетет свои нити.
«Кому что суждено, то с тем и приключится», как поет Валентин в «Фаусте».
На короткий срок, всего на два дня, удалось мне вырваться в Москву. Прилип к афишному столбу: в Художественном Театре идет «Иванов», в Малом – «Волки и овцы».
Решил идти в Художественный, но билетов в кассе нет, нашел у барышника, рад и счастлив.
И странное дело: природное призвание сказалось, и я внимательно присмотрелся к корпорации барышников и внимательно же понаблюдал за их манипуляциями. Ничего не поделаешь – детали ремесла.
С каким волнением ожидал я вечера, чтобы в первый раз переступить порог знаменитого, легендарного Театра!..
Театр, как театр. Коридор подковой, но свет какой-то особенный. Помню первое свое ощущение, когда увидел, как начал, не сразу, а постепенно выключаться, погасать свет.
И публика! Иной мир, другие нравы! Чувствуется уважение к тому, ради чего люди пришли. Ни толкотни, ни спешки, ни громких разговоров.
Я всегда любил ту выжидательную жажду впечатлений, которая сквозит в глазах людей, только что попавших в театр. Может быть потому, что харьковцы – южане и эта «жажда» горит у них ярче, чем у москвичей-северян, но здесь есть что-то сосредоточенное, благоговейное, нечаянная радость: вот вошли в какой-то Сезам, который отворился, который сейчас раскроет свои удивительные тайны.
Ведь если чеховские три сестры вздыхают о Москве, то главным образом потому, что там есть Художественный Театр, который залечит все раны и укротит все боли…
В театральной зале ничего кричащего, ничего бросающегося в глаза, одна только летящая чайка на четырехугольном, серо-зеленом занавесе – чайка, сначала обольстившая и обманувшая, потом встрепенувшаяся и щедро благословившая.
Чувствуется, что в этом новом мире работают люди, как-то иначе думающие, как-то иначе воспринимающие и оценивающие жизнь.
И самый запах в театре какой-то иной, запах соснового дерева, никакой духоты, спертости.
Занавес раскрылся. Задвигались, заговорили актеры, и вы сразу чувствуете, что все здесь другое, новое, неожиданное, никогда и нигде невиданное. В чем дело?
Тон, ритм, жест, жизнь по-иному преображенная, как-то иначе, под другим углом показанная, и вам, зрителю, слушателю – хорошо, уютно, хорошо по новому, близко по новому, понятно, душевно мило и привлекательно.
И кажется, что во всем этом вы участвуете сами и, участвуя, испытываете какое-то душевное удовлетворение, радость, ощущение легкого счастья, которым омывается ваше сердце. И из Театра уходите иным, чем два-три часа тому назад, когда вы впервые вошли в залу.
И потом вы долго не можете заснуть.
И все больше и больше понимаете трех сестер: в Москву, в Москву, в Москву!
Броситься, окунуться в Чудотворную купель!
…И вдруг сумасшедшая мысль, из лирики быстро переходящая в реально профессиональную плоскость:
Если три сестры не могут осуществить своей мечты попасть в Москву, то нельзя ли привезти Москву к ним?!
Неумолимое сумасшествие овладевает театральной моей душой, и жду не дождусь утра…
Добиваюсь в полдень свидания с Немировичем-Данченко.
Он сидит за своим столом и, закрыв лицо рукой, слушает мои планы и проекты и поглядывает на меня сквозь пальцы.
И вдруг говорит:
– Все это правильно, но зачем вы нам нужны?
Ушат холодной воды.
– В таком случае прошу прощения, разрешите откланяться.
Вышел, постоял у парадного подъезда, а в душе – полынь, горечь, разрыв-трава…
«В одну телегу впречь не можно коня и трепетную лань»…
Первая связь с Московским Художественным Театром
Считайте меня старовером: как ни обольстителен был Художественный Театр, но в конце концов он пленил только мою голову.
Сердце мое, кровь моя, остались у Театра Малого с его великими чародеями:
М. Н. Ермолова, первая русская трагическая актриса;
О. О. Садовская, неповторимая художница, перл русского реалистического Театра;
А. П. Ленский;
К. Н. Рыбаков;
М. П. Садовский;
А. И. Южин-Сумбатов;
О. А. Правдин;
Е. К. Лешковская;
А. А. Яблочкина.
Каждое имя требует красной строки…
Но голову Художественный Театр заставлял работать…
Хорошо, думал я, – у вас есть своя администрация и, может быть, неплохая, но почему же вы годами сидите в Москве и не едете к этим бедным трем сестрам? Это не великодушно. Может быть, все дело в негромоздком, легко перевозимом репертуаре?
И в следующий свой приезд принялся изучать репертуар. Все изумительно, но каждая постановка сложная и в каждой пьесе тьма действующих лиц.
Разве только Сургучев? «Осенние скрипки»?..
Столь изруганные в печати, особенно петербургской…
В Москве Дорошевич писал:
«…Можно убить отца и мать, и по сиротству тебя оправдают, но написать пьесу… Какой храбрый русский народ! Раз-два и написал пьесу!»
А в то же время нет пьесы, которую бы так любила публика.
Я не говорю уже о Москве, но и в провинции представления «Скрипок» насчитывались десятками раз.
В Киеве, в первый сезон, она прошла более 50 раз и Синельников раздавал участвующим в ней актерам золотые жетоны в форме осеннего листа: случай небывалый в закулисной хронике.
Та же картина была и в Харькове, и в Одессе, и в Ростове.
И решил я снова попробовать счастья, но уже в большом всероссийском масштабе.
Опять в Камергерский переулок. Опять к Немировичу-Данченко.
Он, оказывается, меня запомнил и при второй встрече улыбнулся.
– На этот раз с какими-нибудь твердыми предложениями?
– Так точно.
– Что же именно?
– Я хотел бы показать провинции «Осенние скрипки».
– Но провинция их уже видела.
– Да, но не в вашей постановке…
– Вы говорили с автором?