Страница 5 из 10
Не успели мы войти в театр, как Строева задала вопрос:
– А рояль в театре имеется?
– Зачем вам рояль? Ведь в пьесе музыки нет.
– Сцену третьего акта я веду, опершись на рояль.
– Но вы можете опереться на стол!
– Нет. Не могу. Только на рояль!
Бегу, расспрашиваю – конечно, рояля в «театре» нет.
А Строева неумолима: рояль должен быть, иначе она не играет.
Понимаю, что ей хочется играть под большую гастролершу с «капризами» – увы! – тут ничего не поделаешь. Кроме того, за ее спиной стоит Е. М. Бабецкий, один из влиятельнейших харьковских театральных рецензентов – и это своим чередом входит в наши административные соображения…
Одним словом, не было печали – черти накачали. Извольте найти рояль в Юзовке! Начинаются поиски. Местные аборигены даже осведомились: а что такое рояль?
А Строева, как фатум, как Мойра, как неумолимая Судьба.
Что делать? Хоть отменяй спектакль.
Наконец объявляется местный реквизитор и говорит:
– Пианино есть, но только бутафорское и очень уж грязное.
– У кого?
– У местного фотографа Абрамовича.
Абрамович – культурный человек и за два бесплатных места готов служить святому искусству.
Приволокли пианино.
Кидаюсь к примадонне:
– Рояля в Юзовке нет. Есть пианино.
Строева почти рыдает:
– Боже! Куда я попала?!
А пианино такое, что на него смотреть страшно.
– Выкрасить можешь? – спрашиваю реквизитора.
– Ха! – отвечает презрительно он. – И не такое красили!
Начинается спектакль. Третий акт. Строева в глубокой задумчивости приближается к пианино, магнетическим взором глядит на роковые клавиши и произносит свой вдохновенный монолог. Я сижу в первом ряду. Публика затаила дыханье. Строева в своем лучшем белом платье. Она великолепна! Я благодарно думаю: вот актриса. Надо прибавить три рубля! Непременно прибавить!
Строева кончает монолог, и с каким надрывом, с глубочайшей душевной болью, как живого человека, обнимает свой любимый, родной инструмент, свидетеля ее мук и страданий!
И я чувствую, как и в моих, уже много насмотревшихся глазах, начинают появляться слезы, вынимаю платок и все думаю: «Надо с ней поставить на Пасхе, в Луганске, „Сестру Терезу“ или „За монастырской стеной“…»
И вдруг в театре взрыв хохота, но какого! Стены трещат.
Протираю глаза и с ужасом вижу: белоснежное, бальное, неземное атласное платье героини сверху до низу, от безмолвного декольте до шуршащего шлейфа, все сплошь… в страшной, черной непоправимой саже!
Возмущенная Строева, не понимая в чем дело, гневно поворачивается к непросвещенной публике и вызывающе спрашивает:
– Что случилось?
А зал неистовствует. А тут еще чей-то голос:
– Боже мой! Что вы сделали с моим инструментом?!
Никаких сомнений, это голос фотографа Абрамовича.
Я лечу за кулисы.
Строева в истерике, Абрамович вцепился в реквизитора. Реквизитор орет:
– Та це-ж сажа: як высохне, так и отскочить! Та це-ж ничего… И якого биса ты лаешься?
Я хватаюсь за эти слова, как за якорь спасения, и шепчу Строевой в самое ушко:
– Да это-же сажа: как высохнет, так и отскочит… И кроме того я прибавлю вам десять рублей.
– Чорт вас возьми! И за чистку заплатите! – кричит истерически Строева.
– Дирекция не останавливается ни перед какими расходами. За чистку, за мойку, за все заплатим!
Представление продолжается.
А в последующей рецензии ясно сказано:
– Спектакль имел неслыханный успех.
Знаменитый французский актер Луи Жувэ оставил после себя несколько книг о Театре, совершенно замечательных.
О Театре любят писать очень многие, тема интересная, модная и безответственная, и оттого большинство этих писаний всегда близко к вульгарности.
Но Жувэ – тонок и оригинален. И, как всякий актер, трогательно суеверен: он свято верил в невидимого духа Артура, который по вечной своей проказливости, может вам, вдруг, ни с того, ни с сего, подложить свинью и совершить какую-нибудь совершенно неожиданную гадость.
Но, разумеется, не об одном духе Артуровом писал талантливый человек.
Жувэ волновало значительное, а больше всего занимал его, не только как актера, но и как театрального директора, вопрос о публике.
К публике повсюду – отношение ироническое: так в России публику называли дурой. Во Франции ее просто называют: «cochon payant».
А между тем, именно она-то, дура и платящая свинья, является в театре краеугольным камнем: дура заупрямилась, в театр не идет, и судьба пьесы, хотя бы самой гениальной, – решена.
Жувэ удивляло одно обстоятельство – в его театре было семьсот мест и, какой бы успех ни сопровождал очередную пьесу, каждый вечер, к восьми часам всегда приходило одно и то же количество людей. Десять больше – десять меньше, но всегда около семисот.
Париж – город многомиллионный: ведь могла же потянуться в какой-нибудь вечер и тысяча человек? Нет, никогда. Всегда одно и то же число, нужное для заполнения имеющихся мест.
В этом Жувэ усматривал некую своеобразную мистику.
С самых своих первоначальных театральных шагов задумывался над этим вопросом и я.
Харьков был очень театральный город. Но для меня было совершенно ясно, что он никогда не дает того, что называется полной театральной нагрузкой. Есть такие пласты населения, которые к театру совершенно равнодушны.
И, все-таки, думалось мне, их можно поднять, надо только приступить к этому с известным умением.
«Во всяком доме есть деньги – надо только уметь их взять», – говорил Кречинский.
Так и во всяком городе есть равнодушная к театру публика, но если ее расшевелить, хоть бы кочергой раскаленной! – и из нее можно извлечь толк.
Такой эксперимент с кочергой я и решил произвести с харьковской публикой, уклоняющейся от театральной сени.
Сел в поезд и поехал в Москву, в первое свое, так сказать, ответственное антрепренерское путешествие.
В Москве пошел в Чудов монастырь, прослушал за обедней его великолепный хор, потом познакомился с регентом и пригласил его на гастроли в Харьков, во главе с протодиаконом Розовым, обладателем всероссийски-знаменитого баса.
И привез эту капеллу в Харьков.
В день концерта огромный театр Муссури был переполнен.
Харьковскую публику я достаточно хорошо знал, чтобы не понять, что на этот раз привалил какой-то иной, совершенно мне неведомый пласт!
Очевидно, моя железная кочерга расшевелила такие углы, которые годами не шевелились и сидели у себя по домам компактной массой.
Успех Чудовского хора был огромный, и можно было бы провести и еще два-три концерта, но хор обязан был возвратиться в Москву.
Я же был в восторге от столь хорошо удавшегося опыта.
Это уже была не Юзовка и не Бахмут – это было предприятие, как говорят французы, глубокого дыхания, и я как-то впервые почувствовал нарастающую силушку. И вот тут-то Харьков показался мне городом маленьким. Пробудилась тяга туда, на север, где летают горные орлы, к театрам Императорским, к Московскому Художественному…
Однако опять все то же – быть или не быть?
Оставаться в Харькове, или Технологический Институт по-боку?
В те времена человек, бросающий столь привилегированное учебное заведение, мог показаться сумасшедшим, но во мне уже бушевал и пожирал меня такой огонь, что ничего я с собою поделать не мог…
Хотя в Институте я дошел уже до третьего курса, до науки о сопротивлении материалов, «Кинжал из дерева» рушил все!
Много я в те времена провел бессонных ночей.
Самым беспокойным было сознание своей ответственности перед матерью, которой я дал слово получить столь желанный ею диплом.
Диплом должен быть и будет получен.
В крайнем случае, диплом об окончании Юридического факультета: скорее, проще, легче!
Хотя втайне я думал, что и суд мне нужен, как прошлогодний снег.
А с латынью я справлюсь. Piscis, panis..!