Страница 2 из 11
Заяц испугался этой живой машины, двигавшейся с таким шумом.
Он подпрыгнул и продолжал бегство по лугам, мордочкой к Пиренеям, хвостом к степям, правым глазом к восходящему солнцу, левым к Меплез.
Наконец, он притаился в жниве, недалеко от перепелки, отупевшей от жары и дремавшей, как куры, животом в пыли.
Утро перешло в полдень. Небо побледнело от жары и стало светло-серым.
Плавал сарыч, отдаваясь без труда полету и образуя все более и более широкие круги. В отдалении голубая скатерть реки лениво уносила отражения ольховых деревьев. Их клейкие листья распространяли горький запах и выделялись своей резкой чернотой на бледном, водяного цвета, воздухе. Около плотины стаями скользили рыбы. Звук колокола ударил своим голубым крылом знойную белизну колокольни, и отдых Зайца начался.
До вечера он оставался в жниве неподвижный, раздражаемый только тучей мошек, дрожащих, как дорога на солнце. Потом в сумерках он сделал два прыжка вперед и два других направо и налево.
Начиналась ночь. Он подошел к речке. С прялок тростника свешивались в лунном свете кудели серебристых туманов.
Заяц присел на пахучее сено, счастливый гармоничными звуками в эти часы и призывами перепелок, звучащими как фонтаны.
Может быть, люди умерли. Единственный бодрствовал вдалеке, двигаясь над водой и вытягивая бесшумно свои сети, струящиеся в лугах. Только сердце вод было этим встревожено — заячье оставалось спокойным.
Вот среди дятла показался комок. Это приближалась возлюбленная.
Заяц направился к ней и они встретились посреди голубой отавы. Их мордочки сблизились. И меж дикого щавеля они целовались, точно щипали траву. Они играли. Затем голодные направились, медленно бок о бок, к ферме, раскинувшейся в сумраке. В жалком огороде, куда они проникли, капуста хрустела, тмин был горьким. Соседний хлев дышал. Поросенок, просунув под дверь свое подвижное рыльце, тянул носом воздух.
Так прошла ночь в любви и в еде. Мало-помалу сумрак уступил заре. Показались вдали пятна. Все начало дрожать. Смешной петух прервал тишину, взобравшись высоко на курятник. Он кричал свирепо и аплодировал себе обрубками крыльев.
Заяц и его подруга расстались около изгороди из шипов и роз. Казалось, среди тумана возникала деревня из хрусталя. В поле видны были озабоченные собаки, которые, махая жесткими, как канаты, хвостами, старались распутать среди мяты и соломы идеальные кривые, описанные милой парочкой.
Заяц нашел убежище в мергельной ломке, осененной тутовыми деревьями. Здесь он остался до вечера, сидя с открытыми глазами. Он держался как король под сводом ветвей, украшенных после ливня каплями голубого солнца. Он дремал. Но неспокойный отдых знойным пополуднем давал ему тревожный сон. Он совсем не знал ни безмятежного замирания ящерицы, жизнь которой едва трепещет во время сна на старых стенах, ни доверчивого отдыха барсука в норе, полной прохлады.
Малейший шум напоминал ему об опасности всего, что двигается, падает, ударяет, необычное движение теней — приближение врага. Он знал, что в логовище только тогда хорошо, когда все в нем остается таким же, как за минуту до этого. Поэтому и любил он порядок и неподвижность. Отчего мог бы затрепетать лист шиповника в голубом покое жаркого дня? Отчего начала бы дрожать тень леса, такая неподвижная, что время кажется остановившимся?
Почему захотел бы заяц смешаться с людьми, собирающими недалеко от его засады колосья маиса, бледные зерна которых пронизаны лучами солнца? Его веки без ресниц не могли привыкнуть к яркому трепету полудня, и уже поэтому он сознавал всю опасность близости тех, которые без ослепления глядели на белое пламя жнива.
Пока не наступало время выхода, ничто не могло его вызвать из убежища. Его мудрость покорялась гармонии. Жизнь для него была музыкой, где каждая нестройная нота напоминала ему об осторожности. Он не смешивал голоса своры с отдаленным звуком колоколов, ни движения человека с качаньем дерева, ни выстрела с громом, ни грома с грохотом телеги, ни свиста ястреба со свистом паровой молотилки. Таким образом составился язык, где слова считались врагами.
Кто мог сказать, откуда заяц обладал этой осторожностью и мудростью? Их происхождение терялось во мраке веков, где все сливается.
Сошел ли он с Ноева ковчега на гору Арарат в час, когда голубь, сохраняющий и до сих пор в своем ворковании шум великих вод, принес весть, что убывает вода? Таким ли он был создан этот Куцый Хвост, Рыжая Шерстка, Заячья Губа, этот Ушастик, эта Стертая Лапка? Бросил ли его Творец внезапно под лавры Эдема?
Видел ли он, притаившись под розовым кустом, Еву? Она гуляла как упрямая кобылица среди касатиков. Ее ноги были нежны и золотые груди просвечивали сквозь сказочные гранаты.
Или он был вначале только раскаленным туманом? Может быть, он жил уже внутри порфира? Или несгораемый, он воскрес из лавы, чтобы жить в клеточках гранита и водорослей, прежде чем осмелиться показать свой нос?
Обязан ли он сверкающим струям своими глазами цвета смолы? Глинистым лимонам своею шерстью? Водорослям своими мягкими ушами? Жидкому огню своей быстрой кровью?
Зайца мало беспокоило его происхождение: в этот момент, он спокойно отдыхал в мергельной ломке. Стоял грозовой август и темно-синее небо клонящегося к концу дня, вздувалось кое-где и готовилось разразиться ливнем над долиной.
Скоро дождь начал стучать по заросли терновника. Длинные струи барабанили все сильнее. Но Заяц не боялся его; дождь был послушен ритму, уже знакомому. Впрочем дождь его не достигал, не проникая еще сквозь покров растений. Только одна капля, ударяясь и звеня, падала на одно и то же место.
Итак, сердце Стертой Лапки не тревожилось этим концертом. Он был знаком с гармонией, связующей как строфы, слезы дождя. Он знал, что ни человек, ни лисица, ни ястреб не участвуют в ней. Небо было как арфа, сверху вниз тянулись серебряные нити дождя. И внизу все заставляло их звучать по-своему. Под зелеными пальцами листьев, хрустальные струи звучали воздушно и глубоко, как голоса души туманов. Глина, тронутая ими, рыдала, как девушка, взволнованная южным ветром. Там, где она была более сухой и жаждущей, слышался звук поглощения, вдыхания горячими губами, которые уступали надвинувшейся грозе.
Ночь после грозы была ясной. Дождь почти испарился. После него остались только клочки пустого тумана на лужайке, где заяц встречался со своей подругой. Казалось, райские хлопчатники разрывали свои стручья в лунном потоке. На откосе кустарники, отяжелевшие от дождя, выстроились как странники, склоненные под котомками и бурдюками. Царил мир. Вечерняя заря, потрясаемая ознобом, ожидала свою сестру — утреннюю зарю, и трава коленопреклоненная молилась ей.
Вдруг Заяц, сидя посреди поляны, увидел человека, идущего к нему, и совсем не испугался. В первый раз с того времени как человек расставляет западни и натягивает лук, инстинкт бегства замер в душе Стертой Лапки.
Приближавшийся человек был одет как ствол дерева зимой, когда его окутывает мох. Его голову покрывал капюшон, на ногах были сандалии. У него не было палки. Его руки были сложены; он был одет в платье, опоясанное веревкой. Костлявое лицо, обращенное к луне, казалось бледнее ее. Выделялись орлиный нос, глубокие глаза, как у ослов, и черная борода, в которой лесной кустарник оставил клочья овечьей шерсти.
Две горлицы сопровождали его. Они скользили с ветки на ветку в тишине ночи. Их влюбленная погоня крыльев напоминала лепестки опавших цветов, мечтающих соединиться вновь и раскрыть свой венчик.
Три несчастных собаки в колючих ошейниках шли, помахивая хвостами, впереди человека, старый волк лизал его одежду. Овца и ягненок приближались по крокусам блеющие, неуверенные и очарованные, топча изумрудную сирень. Три ястреба пытались играть с горлицами. Боязливая ночная птица свистела радостно в дубах, потом взлетала и соединялась с ястребами, горлицами, ягненком, овцой, собаками и человеком.