Страница 98 из 108
Модель, образец, алгоритм всего творчества и поведения Бориса Слуцкого. Потому что самым большим лирическим стихотворением Слуцкого был он сам — кающийся политрук, со снотворным, бессильным уже, с болью головной постоянной. Никогда в мировой поэзии не происходило такого полного слияния поэта и лирического героя. У Блока и то получались зазоры. Но не у Слуцкого.
У Слуцкого происходило то, что называли прозаизацией поэзии, то, за что его ругали и за что хвалили. То, за что Эренбург в своей статье назвал Слуцкого наследником Некрасова. Что такое Некрасов? Мощное вторжение прозы, анекдота, бытового оборота, разговора, шаржа в высокую поэзию. Но это же самое делал в поэзии спустя сто лет Борис Слуцкий. Некрасов — эпигон романтической поэзии. Его отталкивание от «красивостей» Жуковского привело к корявости, к истинной, нелепой, но поэзии. Слуцкий — эпигон футуристическо-конструктивистской поэзии. Его «отталкивание» от грандиозности Маяковского привело к корявости, к истинно нелепой, но поэзии.
«Кимвал бряцающий» революционных романтиков сменился жестяным скрипом, прозаическим сломом, который гипсуют ямбом.
«Проза» касается единичного факта.
«Поэзия» — всей жизни, вообще.
Слуцкий впускал в свою поэзию «единичные факты» — и раздавался нестерпимый скрип, скрежет жестянки, сминаемой танком.
Когда в стих вторгается проза, стих становится человечнее. Жестянка — металл, научившийся любви и боли. Из этого металла не сделаешь пулю, нож или саблю, а вот банку для овощей или грибов — можно.
Важнейший мотив для Слуцкого — провинция. Чуть намеченная тема — каково провинциалу в столице — закрыта темой более важной, более общей: каково фронтовику в мирной жизни, если выясняется, что, «когда я вернулся с войны, я понял, что мы не нужны». В воспоминаниях и стихах Слуцкий пишет о том, кто он был в Москве конца сороковых — начала пятидесятых: «никто, нигде, нигде». У его друзей была по крайней мере московская прописка, он же был лишен и этого счастья.
В этом и следует искать не только корни будущего антипастернаковского выступления, не только причины его возни с «младшими товарищами», с поэтическим «молодняком», но и объяснения многих его шуток, многих его высказываний.
Впрямую Слуцкого, вообще, понимать не следует. Один раз его впрямую понял, может быть, самый его близкий друг Давид Самойлов — и ошибся. В своих воспоминаниях он записал свой разговор со Слуцким о деле Иосифа Бродского: «Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал: “Таких, как он, много”. Самойлов замечает: “Тогда судил не по той шкале”»[353].
Речь у Слуцкого шла в данном случае не о поэзии, а о социологии. Это подтверждается и записью Давида Самойлова в дневнике, сделанной по горячим следам сразу же после разговора с Борисом Слуцким 31 мая 1964 года: «Слуцкий довольно мил, пока не политиканствует. В частности, он старается преуменьшить дело Бродского, утверждая, что таких дел много»[354]. Становится ясно, что Слуцкий говорил не о поэте Бродском, а об определенном социальном слое: с ним происходит то, что спланировано в крупных штабах и касается не его одного. «Таких, как он, много. Я и сам был из таких, каких много». Давид Самойлов, к сожалению, не уловил этого второго плана, потому что, помимо поколенческой близости, есть и была «территориальная отдаленность».
Из-за нее-то Слуцкий всегда и оказывался в «центре», в середине. Он не был сверхчеловечески горяч или холоден. Он был по-человечески тепл.
«Поколение 40-го года», удачно названное так Давидом Самойловым, видится теперь монолитом. «Комсомольские поэты», «фанатики», «готовились в пророки»… все так и не так. Они по-разному готовились в пророки. Кульчицкий (которого недаром ведь Лиля Брик проницательно выделяла из всей компании) вовсе не походил на Павла Когана, и оба чем-то весьма существенным отличались от Слуцкого.
Было бы, конечно, любопытно «вписать» в это поколение Аркадия Белинкова. Тогда «срединное положение» зрелого Слуцкого станет очевиднее, ярче. Между неистовым диссидентом, яростным антисоветчиком Белинковым и честным, думающим поэтом-эскапистом Самойловым Слуцкий — ровно посередине. Вяло адвокатствовать революции или вовсе не принимать участие в споре о ней, как Самойлов, Слуцкий не мог, но и наносить по советскому прошлому белинковские удары не мог тоже.
Подобная же ситуация прочерчивается и в случае с Наровчатовым и Самойловым. Опять — посередине: Слуцкий не настолько «отплясал в их хороводах», чтобы уйти в сторону, как Самойлов, и не настолько был советским, чтобы стать главным редактором «Нового мира», как Сергей Наровчатов…
Всегда и во всем — середина: не межеумочное «и нашим, и вашим», но — шаг на ничейную полосу, чтобы и наши, и ваши дали залп из всех орудий.
Слуцкий напряженнейшим образом всматривался в ситуацию «однофамильности». Во всяком случае, в этой случайности для него было что-то судьбоносное. У него есть стихотворение «Однофамилец», про однофамильца, погибшего на войне («Среди фамилий, врезанных в гранит, / Я отыскал свое простое имя…»), у него есть стихотворение «Однофамильцы» про русских поэтов, носивших его фамилию («превосходивших его по всем пунктам. Особенно по пятому пункту. Уступавших только в одном. Насчет стихов. Он писал лучше»); у него есть стихотворение «Месса по Слуцкому», о польском поэте, эмигрировавшем на Запад и там умершем; даже в стихотворении об антисемитах — и то однофамильцы: «Действительно, со Слуцкими-князьями делю фамилию…»
Слуцкий кончил два института: Литературный и МЮИ; юридические знакомства у него остались, он вспоминал о появлении одной из самых его прославленных строчек: «Широко известен в узких кругах…»: «Так начинался один донос на меня. Слова эти так мне понравились, что я их использовал в одном из своих стихотворений». Наверное, ознакамливали не только с интересными доносами, но и с тем, что гремело и грохотало поблизости.
В 1949 году в Москве был арестован, а спустя год расстрелян руководитель подпольной марксистской (считай: троцкистской) организации студент — Борис Слуцкий. 1929 года рождения. Сын погибшего фронтовика.
Отсутствие будущего, отсутствие почвы под ногами, надежда не на кровь и почву, а на дух и небо — характернейшие черты поэзии и поэтики Слуцкого.
Сороковые годы, когда Слуцкий сформировался как поэт и написал если не лучшие, то по крайней мере характернейшие свои произведения, были для него в житейском, социальном плане периодом драматичным и безысходным. В те годы и сформировалась поэтика Слуцкого.
Есть такое направление в современной эстетике — рецептивное: изучается не само по себе произведение искусства, а его воздействие на слушателей, зрителей, читателей. Стихи Слуцкого созданы для такой эстетики: их не понять, если не учесть удивительный эффект их воздействия. Вспомним эпизод, когда Борис Слуцкий в пятидесятые годы читал свое стихотворение «Лопаты». Трифонов едва дослушивает стихотворение, всхлипывает, поднимается и уходит на кухню плакать. Что его, зрелого человека, немногословного, сдержанного, умного, вышибает из колеи? Казалось бы, ничего особенного нет в этом стихотворении. Ничего такого, что при беглом чтении может вызвать слезы, а вот поди ж ты…
Нечто подобное припоминает и поэт Дмитрий Сухарев. Опять-таки в пятидесятые годы в литературный кружок при Горном институте приходит уже известный поэт Борис Слуцкий; внимательно слушает начинающих поэтов, потом предлагает прочесть свое. Спокойно, деловито, так же как и беседовал с ними, он принимается рассказывать: «Лошади умеют плавать. Но — нехорошо. Недалеко…» И всю балладу про потопленный немцами в Атлантике транспорт с лошадьми читает до конца, нигде не форсируя голос.
353
Давид Самойлов. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 174.
354
Самойлов Д. С. Подённые записи. М.: Время, 2002. Т. 1. С. 358.