Страница 41 из 108
Спустя десятилетия бывший студент Юридического института, ныне видный советский поэт, рассказывает эту историю дочери Бабеля. Просто — забавный случай, не более того. Дочь Бабеля смотрит на Бориса Слуцкого с ужасом. Понятно, что рассказчик рассчитывал совсем не на тот эффект. Однако ж изменилось время, и то, что когда-то могло казаться забавным, теперь представляется ужасным. Вот это изменившееся время и сбивало Бориса Слуцкого-прозаика и мемуариста. Стихи могли передать ритм несовпадения твоего времени и времени общего, исторического — в прозе это не получалось. Или надо было заниматься прозой так же плотно, как и стихами, а Борис Слуцкий на это не рассчитывал. «Все, что надо, он решил вложить в стихи», — так объяснял это Давид Самойлов.
Законченные мемуарные вещи Слуцкого как раз наиболее поэтичны, наиболее близки к его стихам. Любимая рифма Слуцкого — каламбурная, это один из любимых приемов. Каламбур использован в очерке о Бабеле сполна. Не удалось описать имущество в качестве судебного исполнителя, может, удастся описать хоть что-то в качестве мемуариста? Нет, не удается: Бабель ускользает, поскольку: «Кем был Бабель? Врун и выдумщик, сочинитель и болтун, из фантазий своих выдувший легкий, легкий шар-летун». Слуцкий описывает не Бабеля, но значащее отсутствие Бабеля, поскольку очень скоро окажется в бабелевской ситуации (по крайней мере, ему эта ситуация покажется такой).
Что такое «Записки о войне» Слуцкого, как не вариант бабелевской «Конармии»? Разве не ощущает себя Слуцкий новым Лютовым в новой исторической обстановке? На что он рассчитывал, печатая на машинке свои «Записки…» в 1944–1945-м? На «умных секретарей обкомов»? На кого-то повыше? Нужно хорошенько представить себе ту вершину горы, с которой он рухнул в яму. Он не просто освобождал Белград: он беседовал с графом Бетленом, формировал местные правительства. И вот — он «строгает» радиокомпозиции для детского отдела, опасается ареста. С «Хлебной горы» да в «Кельнскую яму». Из субъекта политики Слуцкий превратился в ее объект. Собственно, этот сдвиг, этот слом и преобразовал неукротимого политрука, «харьковского робеспьериста» в «доброго Боруха», как называл его Иосиф Бродский. В «Записках о войне» он еще рассуждал о том, что надо и чего не надо делать нам в большой политике. В 1946–1952-м он понял, что ему в большой политике делать нечего: это с ним собираются что-то такое делать в большой политике — может быть, убить: «Этот случай спланирован в крупных штабах и продуман в последствиях и масштабах, и поэтому дело твое — табак! Уходи!»…
Проза Слуцкого — это проза поэта, не могущего покуда найти поэтический эквивалент для пережитого и продуманного. Это относится как к «Запискам о войне», так и к поздним мемуарным очеркам, написанным в семидесятые годы. Пушкин писал: «Года к суровой прозе клонят». Слуцкого «к суровой прозе» клонили не столько года, сколько сложность и непоэтичность того, что было вогнано в эти года.
Однако себя самого, свою поэзию Слуцкий ощущал некоей пограничной землей, звеном, связующим русскую прозу и русскую поэзию. В противном случае он не оставил бы такой любопытный отрывок в своих записях:
«Как относились русские прозаики к русским поэтам, особенно современным?
Лев Толстой выставлял им отметки по гимназической пятибалльной системе и выстроил знаменитую шкалу истории поэзии. По нисходящей — от Пушкина к Северянину. В целых школах поэзии, притом влиятельных, он не ценил никого и ничего <…>
Чехов, — в двадцатипятилетие творческой деятельности которого (1879–1904), в посленекрасовские и доблоковские четверть века, современная русская поэзия (хорошая) потеряла внимание и любовь общества, — не хранил в ялтинской библиотеке никаких или почти никаких поэтических книг. Он неизменно вышучивал даже самых известных своих современников, напр. Надсона и Бальмонта. Был образцово несправедлив к А. К. Толстому. Цитируют стихи в его вещах зачастую идиоты.
Салтыков остроумно преследовал в статьях не только Крестовского, но и Фета, Майкова. Важно, что поэтические цитаты — из Пушкина, Державина — употребляют в его книгах дураки и, особенно, ретрограды. Кажется, и Пушкин, и Державин, и Жуковский, и многие другие входили в ненавистный ему истеблишмент и подлежали вместе с ним осмеянию и разрушению.
Интересно, что Салтыков постоянно перевирает цитаты из самых популярных стихотворений. Значит, не утруждал себя настолько, что не снимал с полки классика, а может быть, на полке классика и не стояло.
Тургенев, настоящий поэт, близко друживший со всеми или почти со всеми талантливыми поэтами своего времени, был убежден, что понимает в деле больше поэтов. Во всяком случае, больше Тютчева, которого правил совершенно беспардонно»[125].
Рассуждение оборвано. Однако можно догадаться, какие два вывода может сделать Борис Слуцкий из вышеприведенных фактов. Первый вывод — о неизбывном антагонизме русской прозы и русской поэзии. Второй — о том, что как раз тот поэт, которого дружно клянут за прозаизмы, и есть пограничная полоса между двумя враждебными станами — прозой и поэзией России. Он как раз и является примирителем «предельно крайних двух начал» русской литературы, становится, условно говоря, «посредником» между вице-губернатором Салтыковым и губернатором Державиным.
Время отпуска быстро подходило к концу. Нужно было возвращаться в Грац, в армию. Он уезжал довольный тем, как его приняла Москва, встречами с друзьями, своей работой. Он уезжал признанным, хоть и неофициальным, лидером, «комиссаром» молодой поэзии. Здесь он оставлял «Записки…», так понравившиеся их немногочисленным, но квалифицированным читателям, что те не раз просили его продолжить над ними работу. Уже из Граца он писал Крамову (письмо сохранила Елена Ржевская): «За записки еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы “выдуманной”. Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю, гл. обр., в стихах. Только привыкая к литературному труду — 4-летний перерыв сказывается — не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела. Впрочем, написал три больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею <Наровчатову>… Читаю много и интересно… Передавай приветы. Целую тебя. Борис». Слуцкий понимал несовместимость «важнейшего дела» со службой вообще и с армейской службой в частности. Были и другие причины. Предчувствуя, как трудно будет ему уйти из армии, он готов был связать себя с каким-нибудь учебно-партийным или учебно-военным заведением, только бы оказаться в Москве, с которой он связывал свои надежды на будущее.
Перед отъездом Борис дал поручение друзьям организовать ему вызов в Москву. Я попытался действовать через соученицу Иры — дочь известного академика-историка И. Минца. Академик проявил интерес. Обещал вызов для поступления в аспирантуру одного из исторических институтов Академии наук. Запросил письмом согласие Бориса. В январе 1946 года он ответил: «Привет тебе от Ваньки Езопова. Ты его должен помнить, он учился с тобой в одном классе. Писал в свое время унылые вирши: “Произошла такая тишина…” <этой строкой начиналось одно из юношеских стихотворений Слуцкого>. Он в том же звании, что и мы, едет в Москву (я встретил его в Одессе на вокзале), где будет работать в институте “Истории отечественной войны" или “Истории гражданской” или учиться в соответствующей аспирантуре. Очень доволен своей судьбой». Для начальства Бориса весь этот «езоповский» пассаж был не более чем информацией о будущем нашего школьного товарища и не мог вызвать подозрений. Для нас же он означал согласие и одобрение наших действий. Вскоре Борис прислал с оказией анкету (листок по учету кадров) и заявление. Передали документы академику. После этого интерес академика увял, он вернул анкету, и дело прервалось (П. Г.).
Борис Слуцкий рвется прочь из армии, армии-победительницы. Почему? Поэт, о котором спустя много лет после его смерти будет сказано: «лучший поэт Красной армии, как Цветаева — лучший поэт Белой армии» (Омри Ронен), — всеми способами пытается из этой армии уйти. Он сохранит в себе многие армейские привычки (например, к субординационному иерархическому мышлению), но служить в армии в мирное время не собирается.
125
РГАЛИ. Ф. 31101. Оп. 1. Д. 32. Л. 80.