Страница 103 из 108
…Когда кончился траурный митинг, Борис Слуцкий, прямой, напряженный, похожий только на самого себя, военной поступью прошел сквозь размыкавшиеся перед ним ряды людей к гробу, к Лидии Яковлевне, громко и отрешенно сказал:
— Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришел разделить ваше горе.
Старая мать Сергея узнала его»[362].
Непродолжительные ремиссии чередовались новыми проявлениями депрессии. Сменил две больницы, вновь на короткое время возвращался домой. Стали думать о смене врачей, искали новые, современные лекарства — к этому подключились фронтовые товарищи Бориса. Все шло к тому, что больницы не избежать. Константин Симонов обратился к одному из тогдашних руководителей здравоохранения. «Любой из нас, — писал Константин Симонов, — не все знает о масштабе таланта других людей — и в своей профессиональной среде, и вне ее. Да и никто не может знать всего — это просто-напросто невозможно. Но я, человек, не привыкший бросаться словами и писать похвальные грамоты, хочу с уверенностью и ответственностью за свои слова сказать, что, по моему глубокому убеждению, Борис Слуцкий один из тех русских поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно посчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберется. Вот почему еще и по этой причине я хочу попросить Вас помочь вернуть к нормальной жизни этого нашего товарища». Просил об этом же и генерал Цинев, фронтовой начальник Слуцкого. Письма подействовали. Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, «кремлевку». Условия здесь были отличные, но конечный медицинский результат тот же.
Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на «отсажавших» (таких было больше) и «отсидевших». Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей. «Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил».
После «кремлевки» — больница имени Кащенко. Но бесконечное пребывание в клиниках было невозможно. И Борис переехал в Тулу, к брату.
Самойлов, определивший болезнь Бориса как душевную, был прав: депрессия, парализовавшая его волю, оказалась бессильной перед его удивительной памятью и могучим интеллектом.
Мы с женой дважды посещали Бориса в Туле. В определенном смысле это был тот же Борис Слуцкий — он помнил многие подробности нашей харьковской жизни, которые давно улетучились из моей памяти, помнил друзей и знакомых, по-прежнему, вспоминая их, давал точные и острые характеристики, интересовался новостями, особенно политическими (правда, его ничем нельзя было особенно удивить), имел собственное представление о раскладах в высших эшелонах власти и свои оценки окололитературных интриг. Жаловался только на то, что не может писать. «Пытаюсь писать стихи, — сказал он как-то, — но строчка к строчке не подходит». На вопрос, читает ли, постоянно отвечал отрицательно. Но, думаю, что лукавил: его осведомленность свидетельствовала, что читает не только газеты (и не одну); весьма панегирически отзывался о только что прочитанной в журнале повести Лены Ржевской (П. Г.).
Как ни странно, не все верили в подлинность болезни Бориса. Об одном таком неверующем вспоминает Владимир Огнев, часто навещавший Бориса. Огнев рассказал как-то Межирову сон Бориса. Реакция Межирова была совершенно неожиданной: «Он притворяется. Вся его болезнь — притворство. Он нас дурачит. Почему? Потому что подвел черту. Ему не интересно жить».
«Межиров же рассказал мне, — вспоминает Огнев, — такую историю. Он приехал к Борису и предложил погулять во дворике. Разрешили. Тогда Борис якобы попросил Сашу покатать его по Москве. И прямо в больничной одежде Межиров возил Слуцкого в течение часа, а Борис смотрел в окошко жадно и с интересом. “Вот увидите, скоро его выпишут. Ему самому надоела эта игра”. Зная Межирова-мистификатора, я не поверил в то, что Слуцкого катали по Москве. И ни на минуту не подвергал сомнению тяжелую депрессию Бориса, перешедшую в необратимую болезнь. Сюда в Градскую принес я маленькую книжку его избранного, выпущенную с моим предисловием в Детгизе. Борис взял ее спокойно и медленно прочитал всю. Потом попросил ручку и надписал. Я вздрогнул. Надпись зеркально повторила автограф на первой книге…
— Не пишутся стихи. Это главное, — говорил он. — Так, иногда две-три строчки.
Стал говорить странные вещи. Когда я заговорил о его месте в русской поэзии, покачал головой: “Нет, Володя. Если бы я начал сначала, я хотел бы писать, как Самойлов, Межиров”. Меня это поразило еще и тем, что рядом поставлены два разных художника. Писать так, как они оба, — значило бы не писать никак»[363].
Девять лет еще продолжало биться сердце Слуцкого, он был жив, но не жил — не писал стихов.
Как же случилась эта беда, как все соединилось, сплелось в одной точке?
Происходило накопление.
«Зная жизненный путь Слуцкого, — пишет С. Апт, — можно довольно ясно представить себе, что вело и привело к непоправимому срыву. Голодная студенческая жизнь, фронт и армейская служба, ранения, контузия, госпитали, постоянная бессонница, постоянные таблетки снотворного… тревога, которую навалила на него тяжелейшая болезнь жены. Забота о ней, бесчисленные хлопоты, связанные с ее лечением, форсированное зарабатывание денег, чтобы скрасить жизнь обреченной, — это стало его бытом на десять с лишним лет, не вошло в привычку, нет, привычка уничтожает тревогу, но сделалось стержнем существования… Когда Таня умерла, стержня не стало, механизм, двигавший “Годовую стрелку”, сломался»[364].
Все это так, но учитывается ли то, что сильную личность невзгоды укрепляют. А Слуцкий был личностью безусловно сильной. «Такие люди не гнутся, — писал о Слуцком близко знавший его Лев Озеров. — Таких можно сломать. Трудно — но можно»[365].
Наум Коржавин пишет, что «болезнь, которая омрачила последние годы его жизни и, в конце концов, свела его в могилу, явилась следствием противостояния этих двух противоречивших друг другу факторов, все годы определявших его внутреннюю жизнь, — … щемящая доброта и жалость к людям и безжалостное мировоззрение и представление о должном…»[366].
Л. Лазарев высказывается в том смысле, что Слуцкого как бы постигло разочарование: «Он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные “поэтизмы”, которые он решительно отбрасывал как антипоэтические»[367]. Справедливости ради надо сказать, что Лазарев не рассматривал это как причину болезни.
Но к перечню причин, данных С. Аптом, могут быть прибавлены и эти.
Одна из причин — трагедия разочарования в «реальном социализме» (Андрей Турков). «Трагедия многолетних надежд на оздоровление общества… Какой страдный путь угадывается между строками: “Ожидаемые перемены околачиваются у ворот” и более поздними: “В ожидании перемены жизнь, как есть, напролет прошла”. Или еще такими:
362
Ржевская Е. М. Старинная удача // Новый мир. 1998. № 11. С. 228.
363
Огнев В. Мой друг Борис Слуцкий // Амнистия таланту. М.: Слово, 2001. С. 342.
364
Апт С. Годовая стрелка // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 394–395.
365
Озеров Л. Резкая линия // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 330.
366
Коржавин Н. Борис Слуцкий в моей жизни // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 128–129.
367
Лазарев Л. «Покуда над стихами плачут…» // Лазарев Л. Шестой этаж. М.: Книжный сад, 1999. С. 254.