Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 108



И поперек всего текста — «звонить через восьмерку» (в квартире Слуцкого телефон был ведомственный через коммутатор).

Первая, о ком вспомнил Борис Слуцкий в этот трагический час, — Евгения Самойловна Ласкина. Женщина большой душевной теплоты, она близко принимала к сердцу невзгоды своих друзей и всегда готова была прийти к ним на помощь. С особенной теплотой она относилась к Борису Слуцкому. В 1957 году Борис и Ласкина с сыном Алексеем Симоновым снимали две соседние комнаты в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера. Много лет не имевший своего угла и часто менявший соседей, Слуцкий подарил Евгении Самойловне первую свою книгу, надписав: «Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому». Евгения Самойловна была заметной и уважаемой фигурой литературной Москвы пятидесятых-шестидесятых годов. Редактор отдела поэзии (а потом и прозы) журнала «Москва», она хорошо знала и любила поэзию Слуцкого, много сделала для его публикации. (И не только его — именно благодаря Константину Симонову и Евгении Ласкиной в журнале «Москва» впервые был опубликован роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».) На сборнике стихов «Современные истории», подаренном Ласкиной, Слуцкий написал: «Евгении Самойловне Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк».

Состояние Бориса ухудшалось с каждым днем. Его уговорили поехать в Дом творчества Дубулты, отдохнуть, побыть на морском воздухе, встряхнуться. Он согласился.

О последних днях пребывания Слуцкого в Дубултах вспоминает Даниил Данин. В архиве писателя сохранилась страничка, названная «Из печалей на полях еженедельника»:

«Май 1977 года. Дубулты. Писательский дом. Одолеваемый приступом депрессии, Борис Слуцкий не выходит из своего номера на шестом этаже. К счастью, стоят холодные дни: оконная дверь и огромное провоцирующее окно надежно заперты. Мы с Виталием Семиным идем навестить беднягу. Внимательный наблюдатель жизни, много хлебнувший на своем веку, Виталий хочет достоверно <но деликатно> почувствовать серьезность недомогания Бориса. Надо придумать испытание. Виталий говорит: “У физиков, если не ошибаюсь, это называется экспериментум круцис…”

Моему давнему приятельству со Слуцким почти уже сорок лет. Мы на “ты”, а Виталий еще на “вы". И начать задуманный разговор-испытание должен я. Черт возьми, никогда не думал, что хоть на минуту приму на себя роль психоврача (не решаюсь сказать — “психиатра” или “психотерапевта”). Не знаю, как начинать — какой вопрос следующий после первого, естественного: “Как ты себя чувствуешь?” А может быть, именно этого — самого простого — спрашивать как раз не надо?

Боря сидел не за столом, а у стола. Тепло одет, но в одних носках. Точно собирался на прогулку, а потом раздумал. Уставился на обоих как бы одним взглядом на двоих. Разговор не вязался. Он отмалчивался, не отводя глаз. Никакого испытания — “решающего эксперимента” — не получалось. Но внезапно пришло в голову то, о чем мы с Семиным не уславливались:

— Ты знаешь, мне сегодня приснился живой Сталин. И еще недопроснувшись, я подумал: господи, надо, чтобы он немедленно умер! Понимаешь — немедленно!

— Что — немедленно? — как-то безвопросно спросил Борис.

— Умер! — повторил я, да притом напористо.

— Когда? — снова вопрос был какой-то безвопросный.

— Немедленно, — снова повторил я напористо.

И тут мы услышали нечто совершенно антислуцкое — невозможное:



— Мне все равно…

Уже в лифте Виталий подавленно сказал: “Да-а, дело действительно плохо. Совсем плохо…”»

Мы приводим эту запись как единственное зафиксированное свидетельство состояния поэта в те тревожные дни начала болезни. Данин сам пишет о своей медицинской некомпетентности, и трудно с этим не согласиться. Никакого эксперимента и впрямь не получилось: Борис Слуцкий отреагировал на странный рассказ о воскресшем Сталине так, как он и мог отреагировать на это в любом состоянии. «Мне все равно» — в ответ на рассказ о приснившемся Сталине — типично слуцкая, а не антислуцкая реакция. Не исключено и то, что запись сделана не по горячим следам, а задним числом.

Дальнейшее пребывание Слуцкого в Дубултах было бесполезно и опасно. Нужны были врачи. Через несколько дней Данин посадил Слуцкого в поезд, идущий в Москву.

Об этих днях вспоминает и Елена Ржевская: «<Еще до отъезда в Дубулты он> пришел к нам попрощаться. Был он непривычно налегке — без пиджака, в белой рубашке, заправленной в брюки. Бледный, осунувшийся. Сказал, что за прошедший месяц написал 80 стихов. Едва верилось. Оказалось — больше.

Сколько-то прошло дней, когда неожиданно позвонила Вера Острогорская, с давних пор мне знакомая, но не близкая. Жила в писательском доме на Аэропортовской, работала в издательстве “Сов. писатель” редактором в отделе прозы. Сказала, что звонит нам как близким Слуцкому. Он сегодня вернулся из Дубулты, там ему было плохо. (Как сказал мне позже Данин, Борис совсем не спал. Слышно было, как он всю ночь ходит по комнате.) Проводил его Данин, связавшись с Юрием Трифоновым, чтобы встретил в Москве. Со слов Трифонова она знает, что по пути у Бориса проявилось намерение, неосуществившееся, приобрести яд. Слуцкий дома, никого не хочет видеть. Не впустил даже Бориса Рунина, с которым был дружен, ценил его — критика поэзии, читал ему свои новые стихи, когда вообще-то порядочно как перестал читать в домах.

Я испугалась: он один, с мыслями о яде, впереди ночь, и сорвалась, успев только связаться по телефону со знакомым психиатром Маратом, приятелем Оли <дочери Е. Р.>. Марат работал в 1-й Градской больнице в женском отделении. Он писал стихи, печатался в “Континенте” Максимова. Не приходится говорить, что значил в его глазах Слуцкий. Выслушав меня, сказал, что нужно стационарное лечение и что он все сделает, чтобы Слуцкий был безотлагательно принят.

Я ехала без надежды, что откроет дверь, впустит. Борис из-за двери спросил: “Кто?”, дверь открыл, молча, не здороваясь, пошел по коридору в свою комнату. Я — за ним и, не смолкая за его спиной, уверяла, что он сделал все возможное и невозможное, чтобы продлить жизнь Тани. Мне казалось, может, он мучим, что что-то не сделал, не сумел. Так мы дошли до его комнаты. Он сел на тахту. Одет был очень опрятно, в свежей пижаме коричневого цвета с тоненькой зеленой полоской. Я продолжала все о том же… и что теперь ему необходимо подлечиться. В ответ услышала спокойное: он и сам это понимает. Тут мне сразу полегчало, да и показалось, что Боря мое появление вроде бы воспринимает как само собой разумеющееся.

Окрепнув, я добавила: — Нужна больница. Он сказал, что готов, но прежде я должна ему помочь разобраться в непростительно запущенных ящиках письменного стола. Извиняет его в этом лишь болезнь Тани.

Я села к письменному столу, он улегся на тахте, и мы принялись за работу. Я вытаскивала из забитого бумагами ящика то исписанный им самим лист, то что-то деловое, письмо в конверте или без, какую-нибудь запретную книжку, ходившую по рукам, документ, оглашала, что именно, и в ответ получала распоряжение: бросить на пол (на уничтожение), оставить в ящике или “вынести из дома”, чтобы в его отсутствие, пока он в больнице, не попало под скрытый обыск, практикующийся, как нам было хорошо известно. Среди вороха бумаг была копия его письма “наверх” в связи с кампанией лжи в печати против Лили Брик и его заявление о выходе из редколлегии “Дня поэзии”, где что-то напечатали в духе этой кампании.

Потом мы пили чай на кухне. Боря что-то доставал из шкафа к чаю. Я не собиралась оставлять его одного на ночь, но он решительно воспротивился и торопил меня: уже ночь на дворе.

Следующий день за разборкой ящиков у Бориса провел Крамов. Боря и ему не дал остаться на ночь. Был он привычным, общался и опасений на свой счет не вызывал. С утра (третий день) мы дожидались у Бориса психиатра, чтобы ехать в больницу. Боря подвел меня к книжным полкам в коридоре, указал на толщенные папки, втиснутые между книг: “Здесь мои неопубликованные стихи”.