Страница 29 из 117
— Нехорошо, Антон Спиридоныч. Женщина она али нет?
— Знамо, не корова.
— Весь век свой на вас убила.
— А кормит кто?
— Да ведь мало ли она на вас бьется: и сготовит, и постирает, и приберет, и приласкает...
— Фу-у, да на ней мяса совсем ничего.
— День-деньской, погляжу, все округ вас возится — да и на поденщину ходит.
— Даром кормить никто не станет.
И, посопев и обобрав снова насевшую на усы лопающуюся пену, сказал:
— Вон граф Недоносков-Погуляй, так у него три любовницы в трех концах города. Дескать, куда ни поедет, везде может время приятно провесть. Поедет в театр, из театра тут недалеко, пожалуйте. Поедет на заседание — здесь же возле. Поедет за город, ворочается — зараз уже ждут.
— Да какая она вам любовница? Шестнадцатый год живете.
Но он сопел и не слушал.
— Эти полторы тыщи как мне достались? Со-оком. Тоже не на улице нагреб. Вы думаете, швейцар — так галуны да одна приятность... стоит да пятиалтынные огребает. А то положите, что свету божьего, окромя своей улицы, его и не знаешь.
Он закашлялся и долго хрипло дышал.
— Так я непреклонно решил: сто рублей родне братниной жены, как я одинокий, никого у меня не осталось. Сто рублей на церковь в нашей деревне. Сто рублей на похороны, поминальный обед и на вечное поминовение. А тысяча двести рублей на школу, чтоб училище образовали в нашей деревне.
— Да на кой ляд вам училище? И кабы дети у вас были...
— Нет, нельзя. Господа завсегда жертвуют и отписывают по духовному на университеты и другое высшее учение. Вот наш граф Недоносков-Погуляй отписал десять тысяч на стипендии. Камер-юнкер Суздальский основал школу рисования. У всех господ так, заведение такое, сколько я ни жил.
Вечером, когда зажгутся огни, приходит веселый, довольный Мирон с веселыми, трактирными глазами и выкладывает ребятишкам на стол баранки, пряничных лошадей и леденцов. Дети визжат от радости, тянутся к столу, а Марфа ворчит:
— То-то, недотепа. Без бабы — дурак-дураком. Замест, чтоб накормить ребят, али бы принес чего из одежи, голые ведь, а он на голодное-то брюхо конфеты им пхает. Мышиная голова...
— Марфа Ивановна, да напрасно, — Мирон в возбужденно веселом настроении, — моя скотинка обслужит, всего заработает, и сыты и обуты будем. Нонче на рубь на двадцать на пять наторговал.
Так тянется и заканчивается день.
Приходит и дядя Федор, — он торгует свечами в часовне. Придет, всех поприветствует, попьет кипяточку без чаю и без сахару, всем скажет по ласковому слову — и к себе в тупичок. Платит он Антону Спиридонычу пятьдесят копеек в месяц, и за это спит у него на полу возле кровати и держит под кроватью зеленый сундук. И каждый раз, как ложится спать, помолится богу, пощупает замочек у сундука — цел.
Всю свою жизнь дядя Федор провел в деревне. И даже не в деревне, а в лесу, в землянке. Была у него жена и ребятишки. Ребятишки умерли, осталась одна девочка. Затосковалась жена по детям, надоело ей жить в лесу, она и сказала: Будь ты проклят, лесовик! — и ушла от него к мещанам в город.
Так дядя Федор и не знает, куда она делась.
Вырастил он дочку, перешел с ней в деревню жить. А в деревне летом она нанялась к господам, которые жили на даче. Потом уехала с господами в город и изредка писала отцу, что живет по местам и хорошо живет. Когда, случалось, рублишко пришлет, а то и два.
Так прошло два года. Заскучал дядя Федор и приехал в город дочку повидать.
Город был громадный, такой громадный, что у дяди Федора от мелькания людей, от движения, от бесчисленных огней, от шума — целый месяц болела голова. В лесу он знал каждое дерево, а тут десять раз проходил мимо своего дома, не узнавал и все расспрашивал, как пройти.
Раза три сидел в участке за то, что богу молился. Как увидит церковь, остановится, скинет шапку и давай молиться, а то поклон земной положит. На панели еще туда-сюда, публике только мешает, а если, случится, переходит рельсы да увидит церковь, тут же снимает шапку и бьет поклоны, не обращая внимания на звонки. Из-за него приходится останавливать вагоны, вагоновожатые ругаются, зовут городового, и дядю Федора с дворником отправляют в участок.
Дочку он разыскал только на второй месяц. Пришел повидать ее, а ему сказали, что ее можно видеть только вечером, днем она спит.
Удивился дядя Федор, но пришел вечером. Долго ждал на кухне, а потом его позвали, и в переднюю вышла дочка, только он ее не узнал. Голые руки и грудь, на лице румянец, а на голове такая огромная шапка волос, что он удивлялся, как голова назад не отвалится, и сказал:
— Когда у тебя, дочка, волосьев столько наросло?
А она все потирала пальчики в кольцах, как будто ей было холодно, и все то засмеется, то глядит на него большими круглыми глазами.
— Вы, папаша, приходите послезавтра... Мне хорошо живется... А только у нас сегодня гостей видимо-невид...
Да вдруг упала к нему на грудь, и стали голые плечики у нее вздрагивать. Ничего не понял дядя Федор, только почувствовал что-то страшное в этом огромном, больше всякого леса, городе.
Он только гладил шершавой рукой огромно навороченные, как копна, на ее голове чужие волосы и приговаривал:
— Дочечка... дочечка... доченька моя...
А она отняла голову от груди.
— Папаша, вы прическу испортите. Вы, папаша, сюда не ходите, а я вас буду проведовать.
Тогда одна упорная мысль овладела дядей Федором: отдать дочку замуж. Поступил он продавать свечи в часовню, там ему платили с пуда. Медленно, капля по капле, зернышко по зернышку собирал он приданое в зеленый сундук и жил постоянно впроголодь.
Лес и лесная жизнь научили дядю Федора неумирающему терпению, но тяжел пуд, долго тянется, и лишь несколько копеек от него остается. «Ничего, все по-ладному», — говорит дядя Федор и начинает читать молитвы на ночь. Уляжется на полу и все поворачивается, то один бок согреет, то другой, — холодило с полу-то.
Глаша спит возле, на кровати. Несется сонное дыхание и из кухни, и от Алексея Иваныча, и ребятишки у Мирона бормочут.
Заведет глаза дядя Федор, и сейчас одно и то же: будто он в лесу и лезет на высокий старый осокорь. Не привыкать стать, цепляется руками и ногами, упирается в ветки, а глянет вниз — земля вот она; подымет голову — не видать верхушек. И будто непременно надо дяде Федору влезть и глянуть поверх деревьев. И знает, увидит — только качаются верхушки, да ветер стонет, а надо лезть, надо глянуть — и страшно, и никак не долезть.
Часу в пятом, когда в доме мертвое царство и с потолка не доходят никакие звуки, дядю Федора будит кашель, хрип и сопение — Антон Спиридоныч пришел со службы. Сидит он, красный, расплывшийся по кровати, и хрипит:
— Пива!
А Глаша уже суетится, откупоривает приготовленную с вечера бутылку.
— Извольте, Антон Спиридоныч, кушайте, — и кланяется.
Намочит усы Антон Спиридоныч, оберет пену языком и начнет, хрипя и задыхаясь, рассказывать. Закроется, дескать, кинематограф, разойдется публика, запрут двери, а тут самое и начинается настоящее по отдельным кабинетам, которые при кинематографе как будто фойе, — девицы, шампанское, веселье, деньги рекой, и ему, Антону Спиридонычу, хороший доход, и полиция не трогает.
Между кашлем и одышкой Антон Спиридоныч, видимо, всласть рассказывает такое, что дядя Федор, сидя на полу, только скребет в голове да иной раз сплюнет под кровать. Лечь бы уснуть, да не уснешь под эту хрипоту, и прислушивается он мимо рассказа к своему привычному, — бор шумит разноголосо и гневливо и в то же время одним ровным могучим голосом.
— О господи!..
— Вон, граф Недоносков-Погуляй почище нас с тобой, а бывало...
Антон Спиридоныч чем дальше, тем больше распаляется.
— Чего морду-то воротишь? Не хуже нас с тобой, с образованием люди, понимают...
Потом заваливается на кровать. Глаша тушит лампочку, тоже ложится, и при неверно мерцающем свете лампадки на полу виднеется дядя Федор на коленях. Он глядит не отрываясь на красный глазок лампадки, размашисто крестится, крепко прижимая, кладет земные поклоны и громко шепчет: