Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 117

— О-ох!..

Ирина Николаевна тоже закричала:

— Помогите!.. Душит... задушит... ай-яй-яй!..

И опять началось.

Мужчина сидел на кровати и хрипло ругался:

— Алло!.. Бери барьер... Сволочи... убью!!

— Пхгожхагуйте, хгосподха, начхалось...

И тоненько, как паутинка:

— Пи-ить!..

Со шкапа сверзились голые собаки и стали танцевать.

Женщина перестала кричать и корчиться и, тяжело дыша, с раздувавшимися ноздрями, медленно размотала с шеи подававшуюся без всякого сопротивления змею.

— Нет... ничего... Это схватило... Господи, больно-то как... Это — кормилец наш... добрый... им только и живем... в три месяца раз кормить его можно... Три дня осталось, вот беспокоится... кроликами живыми кормим... О-о-ох!.. Купала его в корыте... Публика на него только и идет... боа-констриктор... Не бойтесь, я его уложу...

И она нежно кольцами стала свивать огромную змею в сундук, перекрывая теплым одеялом.

Все успокоилось.

Ирина Николаевна стояла над женщиной, точно разочарованная: кругом было просто, ясно, обыкновенно, словно сдернули пелену, — и где-то тонкое жало сожаления, в котором она бы не призналась, что все кончилось.

— Кто этот?

— Хозяин мой.

— Что с ним?

— Тиф. Пятые сутки без памяти. Выходится, нет ли?..

Она заплакала, вытирая рукавом глаза.

— А это ваши?

— Мои. Пятеро со мной, да двоих взяли на побывку; тут в приюте добрые люди устроили. Деточки-то соскучились... Дома-то хоть немножко побудут, отдохнут. А уж как я-то стосковалась: по году не видим их... — Лицо у нее сморщилось, и она задергала бровями, удерживая слезы. — По селам ездим и по городкам, — тут кто нас смотреть будет!

И вдруг застонала и закусила губы.

— Вы бы прилегли.

— Нет... ничего... отошло...

— Ну, вот что...

Ирина Николаевна стала оглядывать помещение деловым, привычным взглядом. Все, с чем она сжилась, — ровная трудовая жизнь, не дарившая улыбок и красок, спокойная и требовательная, вступила в свои права. Как будто то, что пережила, случилось давно, когда-то, много лет назад, подернутое странной дымкой сомнения: не то было, не то нет.

А кругом так просто, обычно и грязно: черные щели разошедшихся досок потолка кишат шепчущимися тараканами; выглядывают с разных сторон из тряпья грязные ножонки и головенки тихо дышащих детей; попугай, ухватившись кривым носом за кольцо, молча покачивается над шкапом, позабыв приглашать публику; тифозный, с огромным телом, кумачово-красным лицом, тяжким и торопливым дыханием, глядит мутно-остановившимся взглядом на кишащих на потолке тараканов.

— Я здесь не могу принимать.

Губы ее были сжаты, и глаза глядели упорно, с непреклонностью профессиональной ответственности.

Глаза у женщины в ужасе раскрылись, а бледное исхудалое лицо стало еще белее.

— Господи, да как же?..

— Не могу. Ни за что... Собирайтесь, сейчас едемте.

— Да как же бросить-то: этот — больной, деточки — маленькие...

— Я здесь не могу. Поймите, — грязно, тиф, это — заранее убить вас. Я вас отвезу в приют.

— Да на кого же я их? Кто же без меня их накормит да присмотрит? — И она заплакала.

— Оставьте того человека, что привез меня.

— Ванюшку? И он замучился, другую ночь не спит, да и глухой.

— Говорю вам, здесь отказываюсь, это убийство будет, я же в конце концов отвечу. Собирайтесь сейчас же, время уходит... — И она решительно взяла свою сумочку.

— Но что ж... о господи!.. Зараз соберусь... — И стала надевать рваную длиннополую шубу.

Потом на минуту вышла и вернулась.

— Сейчас, Савушка, лошадка-то наша, обиделась, побила задними ногами ящик. Ванюшка зараз справит.

— Вы бы лучше в сани запрягли.

— То-то, что нету. Один ящик, — зверей и детей возим.

Подошла к детям, долго смотрела жадными материнскими глазами на бледные личики, потом долго крестила каждого, целовала в разные места, все торопливо крестя маленькими крестиками. Потом подошла к мужу и долго плакала над ним, утираясь рукавом шубы, и говорила ему, неподвижно глядевшему в потолок невидящим взглядом:

— Да подымись ты. Ферапонт Митрич, подымись, кормилец ты мой... Покеда вернусь, а ты подымись... Глянь-ко, ребятеночки-то... Подымись, родимый...

Тот глядел на тараканов.

Когда вышли, уже расползался просыпающийся зимний день, постепенно открывая заборы, деревья, редкие домишки, все захолодавшее, густо и бело запушенное инеем.

Под навесом стоял знакомый ящик на полозьях и запряженная в него ученая лошадка. Когда стали садиться, из проступившей в углу, под навесом, будочки выскочили десять собак, дрожащие, несчастные, голо выстриженные снизу, и стали усердно танцевать на задних лапах, подпрыгивая и приседая, наивно и покорно загнув набок мордочки.

Ирина Николаевна отвернулась.

Поехали. Больная правила сама. Лошадь трусила. Отходили заборы, пустыри, маленькие домишки, а надвигались прямые улицы, большие дома. По улицам уже начиналось движение. Останавливались и с удивлением смотрели на странный ящик, везший двух женщин.

«Этого еще недоставало...» — горько думала Ирина Николаевна и, чтобы заглушить неприятно подымавшееся чувство, проговорила:

— Кто этот, что привез меня вчера?

— На улице подобрали, сирота. Мы и выкормили.

— Отчего у него такое лицо, как будто смеется всегда?

— Представляет, так привык. Со зверями умеет искусственно перед публикой разговаривать; как выйдет, публика покатом ложится, до бесчувствия, бесперечь гогочут... От этого и доход. Глухой.

— Отчего?

— С трапеции упал, ухи лопнули.

На углу лошадь остановилась, нагнула голову и четыре раза стукнула копытом. На панели засмеялись.

— Да ударьте ее, — почти крикнула Ирина Николаевна, чувствуя, как краска бросилась в лицо, — не давайте ей этого делать, ударьте кнутом!

— Господи, нельзя. Обидится — и весь ящик разобьет ногами. Не привыкла она к черной работе, брезгует. Она даже на задних ногах ходить может и очень любит, чтоб публика смотрела — сахаром все кормят.

«Комедия... вот бы посмотрела вчерашняя компания...»

И, чтоб отвлечь назойливые мысли, Ирина Николаевна, стараясь не глядеть на прохожих, проговорила:

— Отчего у него глаз такой?

Лицо женщины болезненно передернулось.

— Муж выбил.

— И вас бьет?

— Бьет.

Женщина конфузливо помолчала и проговорила тихо:

— Не без этого.

И вдруг воодушевилась:

— А животную-то любит. Господи, иной аж до слезы прошибет — сам не поисть, зверя накормит.

Лошадь опять стояла на перекрестке и усердно выбивала ногой, а больная говорила ей просительно-заискивающе:

— Милая, иди... мне больно... Савушка, иди скорее, мне очень больно...

Снова затрусила.

— Ох, боже мой!.. Оттого и живут. У других вон дохнут, а у нас по скольку лет живут. А ведь зверь-то дорогой, меньше четвертной и не ухватишься. Вон есть по две, по три сотни плачено. Как вы думаете!.. Тошно... Иди, милая.

Въехали в бойкую улицу. Она жила, вся повитая скрипучим морозом. Шел народ; на перекрестке стояли извозчики, прохаживался городовой, отворяли магазины. Ребятишки, с сумочками и с красными от мороза лицами, съежившись, бежали в школу.

Лошадь, увидя публику, остановилась и добросовестно начала выполнять номер за номером. На панели стали останавливаться, из магазинов выскакивали приказчики; бежали как угорелые, размахивая книжками, ребятишки.

— Гляди, ученая лошадь...

— Братцы, скорей!..

— В карете приехали...

— Из Саксонии две фрелины...

— Хо-хо-хо... ха-ха-ха!..

— Милая, иди!..

Все столпились около лошади. Она кланялась из-за дуги, стучала копытом, становилась на колени, наконец, подхваченная всеобщим вниманием, поднялась на задние ноги, потопталась, присела, сделала реверанс и стала, мотая головой, раскланиваться на все стороны.