Страница 17 из 117
Через рассыпанный щебень ехать нельзя, слезаю и веду в руках.
— Бог на помочь!
— Доброго здоровья! — доброжелательно и дружно отвечают, перестают работать, подходят, опираются на лопаты и... начинают улыбаться.
Покатываются мальчишки, разгладились складки на сумрачном лице машиниста, — хохот стоит на шоссе.
Что за чудо! Осматриваю себя, — будто все в порядке. «Дьявол» тоже ничего, хотя стоит сконфуженно. Мотоциклеты здесь не диво — у здешних инженеров есть, у некоторых техников, а велосипеды казенные — ездят мастера, десятники. В чем же дело? Хохочут неудержимо.
— Писаное яичко...
— Пегой...
— Али цаловался, барин, с кем?
— Укусила?
— Трошки нос тебе не отгрызла...
Ничего не понимаю.
— Пан, ты завсегда при зеркале, дай-ка барину.
Парень, с светлыми волосами, с тонким польским лицом и чуть пробивающимися светлыми усиками, достает из кармана и подает мне осколок зеркала.
Гляжу, не узнаю лица: все изодрано вдоль и поперек — лоб, веки, нос, как будто драли несколько котов сразу. Сгоряча не чувствовал боли, теперь все лицо ноет и саднит. Рассказываю, в чем дело, и сразу смех сменяется сочувствием.
— Обмыть вам надо.
— Долго ли — вышина-то, страсть!
— Из водки примочку, первое дело.
— Зараз за сороковкой можно избегать.
— Женщина одна безногая торгует.
— Безногая, а пятое дите надысь родила...
— Примо-очка... Чучело! Пущай барин сороковкой глотку себе промочит, вот и морда отойдет.
Я с благодарностью принимаю советы.
Вечером мы сидим большим кругом прямо на земле около артельного котла.
Черно и плоско с зубчато-неровным черным же краем, из-за которого играют звезды, стоят горы, и, кажется — за ними пустынно, край света, ничего нет. Долина заполнилась тонкой мглой. Все сумрачно, неопределенно, а сторожка, как черное пустое четырехугольное пятно. Деревья тоже черные. Люди все одинаковы. Только потухающий костер красновато ложится с одной стороны на всех.
Возле меня с четырехугольным широченным лицом, с четырехугольной широченной сивой бородой грудастый старик. Лицо красное, как кумач, не то от костра, не то от кавказского солнца, не то безногая баба виновата. А глаза вытаращены, раскорячены, слопать хочет всех.
Он колотит себя в грудь кулаком, как поленом, и кричит хриплым басом, обдавая меня брызгами слюны:
— Это что они мне тыкают в ноздрю: черносотельник, черносотельник! А я вот колдунов не боюсь! Не боюсь... давай зараз мне колдуна, десятерых давай, пущай заколдуют... а-а-а!..
Подходит ласковый старичок с волчьими глазами.
— Хлеб да соль.
— Едим да свой...
— А ты у порога постой.
— Чай садись пить со своей заваркой-сахаром, а ужинать не дадим.
— Ничего, ничего... сына пришел проведать, посижу, ничего...
Садится, обнимает острые колени, и борода у него седая, уже книзу, как у святых на иконе.
— А говорить не след, не нада, не годится...
— Об чем ты, елей?
— Об колдунах. Так-то святой был схимник, действительно святой жизни, чудеса творил. Так возгордился. «Господи, благодарю, говорит, довел меня до святой жизни!» Зараз черный услыхал, тут как тут. Разверзлись небеса, явился господь во всем сиянии, и ангелы округ мреют. Упал святой на коленки. Чем бы закричать ему: «Господи!» али: «Да воскреснет бог!», а он: «Благодарю тебя, что воззрил на мои труды». А на небесах как загрохочут — не господь, а черный со ангелы был, вид только принял. Кинулись к святому, подхватили и зачали плясать и зачали плясать с ним. После уж люди нашли святого в бесчувствии. Вот она, гордыня! Не гордись. А то — колдунов нет.
Кто-то ласково:
— Дедушка, а, дедушка?
— Ась, касатик?
— Ты давно из Расеи?
— Тридцать годов, касатик.
— И-и, тридцать годов! Легко сказать... А обычая расейского не забыл?
— Какого, родимый?
— Снохачества. Чай, к снохе пришел, а будто к сыну...
Двадцать здоровенных глоток грохотом наполнили мглу долины — звезды замигали.
Позеленел, должно быть, старик, не видно только. Шипит:
— Охальники... Залили зенки.
А там все хохочут, отложив ложки.
— Ну, уморил, прокурат...
А дед уже поласковел.
— Водочка, ох, водочка, всему ты голова. Так-то царь одной земли... спрашивает: «Кто, говорит, верноподданный, который правильный доставит ответ, тому мешок золота».
Деловито едят, громко тянут губами горячую кашу с ложек. Кто-то высморкался пальцами и отмахнул рукой. Слушают или не слушают? И у всех лица с одной стороны красные от костра.
Стала прозрачнее, нежнее ночная мгла, всех видно, каждое движение, и все смутно, неясно, затаенно. Горы, черные, непроницаемые, только неровный седловистый верх резко обрезается зазубренным краем на звездном небе.
А тишина!..
— Ну, царь и спрашивает: «Кто всех сильней на свете?» Один говорит: «Я знаю». — «Говори». — «Ты, царь, сильнее всего, ты все можешь». Понравилось царю. А другой говорит: «Нет, говорит, царица сильнее всех, она и царю прикажет». О ту пору у царя как раз совет с министерами об войне был. Присылает царица сказать царю: пущай царь приходит, скучилась по нем. Бросил царь министеров, побег к молодой жене. «Правду, говорит, сказал — жена сильнее всего». А тут третий подвернулся: «Нет, говорит, царь-государь, водка, говорит, сильнее всех». — «Некогда мне с тобою». Да бежал мимо поставца, глядь — графинчик. Дай, думает, одну. Выпил одну, одна другую потянула, другая третью...
— Бог любит троицу, — помогают ему из круга.
— Третья — четвертую...
— Дом без четырех углов не строится...
— ...да так и заснул. Проплакала всю ночь царица. Утром царь проснулся. «Правду, говорит, сказал человек: водка сильнее всех, сильнее меня, сильнее царицы». И наградил того человека. Вот она, водка-то.
Молча таскают ложками, а на седловине тоненько загорелась полоска, — тонко зазолотился зазубренный лесом край горы. Какая-то старая-старая, в детстве слышанная песня, не то сказка: черные головы, красно озаренные с одной стороны, вокруг черного котла. Старик о чем-то не то рассказывает, не то поет, и творится чудо на горах: зазолотилась золотая полоска.
— А то — черносотельник!
Старина наелся, положил ложку и раздвинул и повел могучими плечами, на которых небрежно наброшенный рваный кафтан.
— Живот вспучит — черносотельник! Портки порвал — черносотельник! Плюнул не туда — черносотельник! Тьфу, будь вы трижды прокляты, анахвемы!
И стал делать собачью ножку.
Зазолотилась полоска. А вот вам — человека убил, — опять хрипло загремел старик, тараща на меня глаза и мотая головой на «пана», — ну, так что, по-вашему — черносотельник? — и два раза сердито затянулся и сплюнул, смутно озаряя красное измолоченное чертями лицо и рачьи, хоть и сердитые, но добродушные глаза.
«Пан» сидел, задумчиво глядя, как все больше золотился край горы.
— Без намерения.
— Это не в счет.
— Другой коленкор.
Одни встали и наотмашь помолились на зазолотившийся край, другие сидели около пустого котла, все усталые от дневной работы и сытного ужина. Хотелось покалякать.
— Как же это вы?
«Пан» повернул ко мне совсем молодое ласковое ко всем лицо и заговорил мягко:
— Шофером я был, городового убил автомобилем.
— И что же... вам?
Он печально-конфузливо улыбался, чуть приподымая брови.
— Высокопоставленную особу вез, — так три месяца просидел да диплом отняли.
— И с места поперли, только и всего...
— А то бы быть на каторге.
— Рази можно кажного черносотельником обзывать, — снова заговорил ласковый старичок, — а? Это что ж такое? И ко мне все лезут: черная сотня да черная сотня!.. Чем я нехорошо поступил?.. Это все одно — жил на свете один мудрец...
— Будет!.. Завел волынку!.. — загудели кругом.
— Ты бы проценты меньше брал...
— Всю деревню задавил... С кожей дерешь...
— Чего дожидаешься? Сын тут, — он те переломает за бабу ноги.