Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 103

Шумел камыш, деревья гнулись,

А-а ночка темная-а была…

Обеим фрекен налили, они выпили, раскраснелись, смеялись непонятным словам Кузьмина, подсевшего к ним. А Гороненков вел высоко и самозабвенно:

А поутру они вставали.

Кругом помятая-а трава,

Да не одна трава-а помята —

Помята молодо-ость моя.

Кнут принялся учить Цыпина игре в хальму — норвежские шашки. Кто-то еще приходил, и выпивка не убывала, было шумно, и Кузьмин исчез с одной из белокурых фрекен.

Начинало темнеть, когда Цыпин на трамвае доехал до последней остановки, а оттуда приплелся в лагерь. У него и ноги, и язык заплетались, он повалился на нары и сразу заснул тяжелым сном.

Чья-то рука трясла его за плечо. Цыпин мычал, кряхтел, не хотел просыпаться, но рука не унималась, трясла так, что раненое плечо заныло.

Наконец разлепил глаза, рявкнул:

— Ну?! Чиво надо?

Гороненков, это был он, испуганно сказал:

— Пойдем… Меня отогнали, а он… может, еще живой…

И тянул Цыпина, тянул за руку. Тот, трезвея, оделся, влез в сапоги и за Гороненковым вышел из барака.

Ярко светила полная луна, утоптанный двор был белый, каждый камешек на нем рисовался отчетливо. На границе света и тени, отброшенной бараком, неподвижно лежал Кузьмин. Он лежал навзничь, страшно чернел раскрытый в крике рот на окровавленном лице.

— Мы приехали, — сказал скороговоркой Гороненков, — а они ждали…

— Кто — они? — спросил Цыпин, но не получил ответа.

Он пал на колени и потрогал шею Кузьмина под ухом. Пальцы ощутили слабое пульсирование артерии.

— Бери за ноги! — крикнул Цыпин, приподняв Кузьмина под мышки. — Он живой! Ну, потащили!

Бывший ревир был закрыт. Цыпин бил кулаком в дверь, боялся, что Кузьмин, которого с трудом притащили, помрет тут, у порога санчасти. Бил все сильнее, отчаянно кричал: «Откройте!»

Наконец дверь отворил заспанный санитар, от него несло перегаром — чертовы лекари, весь спирт тут вылакали, — и Цыпин заорал на него, чтобы срочно нашел и разбудил доктора. Доктор, из военнопленных, к счастью, оказался не напрочь пьян. Он велел положить Кузьмина на белый стол, а сам сполоснул рожу и руки и, натянув белый халат, осмотрел Кузьмина. Затем, бормоча что-то, приготовил шприц и вкатил Кузьмину укол. Тот дернулся — значит, был еще живой. Он стонал, не раскрывая глаз, пока хмурый санитар обмывал и обтирал его. Потом, перенесенный на койку, вжался кудлатой головой в подушку и затих.

У Цыпина немного отлегло. Но доктор сказал, что дела плохи: рана на голове скверная и похоже, что сильно отбиты почки и печень.

А Гороненков, глотая слова, бубнил одно и то же: как они с Кузьминым с последним трамваем приехали и вошли в лагерь, а возле барака, в тени, их ждали трое, и его, Гороненкова, отбросили в сторону, а Кузьмина стали молча молотить. Цыпин выпытывал, кто бил, но Гороненков, всхлипывая, шлепая заячьей губой, твердил одно:

— Да не видел я… темно ведь…

Три дня доктор продержал Кузьмина на уколах, а на четвертый стало совсем худо. Кузьмин мочился кровью, дышал трудно, закатывал глаза. Цыпин сидел подле койки, поглаживал руку друга, бормотал:

— Давай, давай, Вася… Ничего… дыши…

Кузьмин вдруг скосил на него глаза и сказал голосом, сдавленным болью:

— В Апрелевке на Советской, дом пять… Ты матери скажи, Толян… скажи, что сыночек ее умер в бою…

— Ладно, ладно, Вася. Ты дыши…

— Не раздышусь никак… Все внутри меня болит… — И после нескольких трудных глотков воздуха: — Хочу, Толян, повиниться… Помнишь, в Кракове, в бригаде у нас… был капитан Одинец… прихватил меня, сволочь… я ему сообщил… что ты сын антоновца… Ты мне доверил, а я… Прости меня, Толян… Он, сволочь, как насел, так и…

Цыпин удрученно молчал, отведя потемневший взгляд от бледного потного лица Кузьмина.

— Прости, Толян, — продолжал тот каяться. — Я не хотел, бля буду… Прости!

— Ладно, — сказал Цыпин.

Кузьмин задышал ровнее. Но в глазах была боль, и что-то еще как будто жгло ему отходящую душу. Он снова заговорил:

— Толян, я в плену не хотел подыхать… Знаю, сподличал, что послужил им… за хлеба кусок… за курево… На Шехтмана им показал, что он еврей…

— Как же это ты, — не стерпел Цыпин. — Сам жить хотел, а другому, само, не надо…

— Я ж говорю, — хрипел Кузьмин, закатывая глаза, застланные страданием. — Сподличал я… — И угасающим голосом: — Ты всем скажи… прощенья прошу…

Похоронили Кузьмина в братской могиле близ восточной стороны лагеря. Цыпин вбил в холмик накиданной каменистой земли деревянный стоячок и на стесанной его поверхности вывел химическим карандашом: «Кузьмин Василий. Дессантник. 1921–1945». Лишнее «с» потом, по чьей-то подсказке, зачеркнул.

Заварюхин на похороны не пришел. Даром что был Цыпиным извещен о предсмертном покаянии Кузьмина.

— Эх ты, Алексеич, — сказал ему Цыпин, когда после обеда вышли из столовой. — Человек прощенья просил, а ты, само, не схотел проводить.

— Некогда мне, — сухо ответил тот, закуривая. — Завтра приедут эти… союзники.

— Ну и что — союзники? Человек же прощенья просил.

— Какое такое прощенье? — бросил Стоноженко, тоже вышедший из столовой. — Дай прикурить, Алексеич. Кто своих предал, прощенья не будет.

— Значит, убивать? — Цыпин остро посмотрел на долговязого ефрейтора, на широкое его лицо, побитое оспой. — А ты и убил его, Стоноженко? А?

Тот не ответил. Сплюнул Цыпину под ноги и пошел в барак — спать сладким послеобеденным сном.

— Алес ист швайнерай, — сказал Цыпин ему вслед.

Союзники, и верно, приехали — два молодых английских офицера, один из них был переводчик. Оба улыбчивые, без начальственной строгости. Порасспросили, что и как и сколько в лагере людей, — все записали и уехали в своем джипе, пообещав прислать футбольный мяч.

Мяч-то прислали, но вот беда — кончились в лагере продукты с немецкого склада. А на пустое брюхо мяч не погоняешь, уж это точно. Власти города Тронхейма прислали от своих щедрот грузовик с хлебом, мясом и крупой. Их представитель объяснил, что в Осло теперь есть советское посольство и ему будет выставлен счет за поставку продовольствия.

Спустя недели две, светлым июньским днем, приехали в лагерь двое советских, оба в шляпах, темных штатских костюмах, — но ощущалась военная выправка. Пленные солдаты сомкнули вокруг них плотное кольцо — выгоревшие гимнастерки, латаные-перелатаные галифе, разбитые в каменоломнях сапоги. Штатский, который постарше, оглядел их с добродушным прищуром и сказал:

— Ну что, земляки. Пора домой собираться.

Слова эти, произнесенные негромко, пали в настороженную тишину — и, будто разорвавшийся снаряд, вызвали раскат грома.

— Домо-о-ой! — орали во сто глоток.

Значит, есть еще чудеса на свете. Не зря, значит, терпели цингу и голод, побои, унижения. ДОМО-О-О-ОЙ!!!

Из лагеря вышли колонной по четыре — не по пяти, как при немцах, а по-советски. Настроение было — лучше невозможно. Били строевой шаг. Голосистый Гороненков затянул: «Расцветали яблони и груши…» Хор радостно подхватил, и полетела русская «Катюша» на высокий, на крутой норвежский берег, поросший сосняком, к древним скалам, заглядевшимся в зеленое зеркало фьорда. Часа через два колонна втекла в огороженный двор близ железнодорожной станции — тут над воротами протянулось красное полотнище со словами: «Родина ждет вас!» И опять стало — от этих слов — так празднично на душе, ну, хоть в пляс. А и сплясали под переборы невесть откуда взявшейся гармони.

А во двор входили еще и еще колонны. Гляди-ка, не один ихний лагерь был у немцев в Норвегии. И когда двор наполнился солдатами, как флотский компот сухофруктами, на трибуну, а вернее — грубо сколоченный помост поднялись один из давешних штатских и нестарый сухощавый генерал, чьи красные лампасы и золотые погоны были для многих солдат в диковинку. Оба говорили недолго. Посол под крики «ура!» поздравил солдат с предстоящим возвращением на родину, а генерал зычно объяснил порядок следования — чтоб, значит, на станциях из вагонов ни-ни и вообще чтобы крепкая была дисциплина.