Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 108



*

Однажды со мной случилось приключение, которое позже я назвал прогулкой по Москводну. Вспоминал я об этом, смеясь, но в тот момент мне было не до смеху.

Слава богу, это случилось летом, не в ноябре.

Как-то раз (по-моему, дело было в августе), я задержался в гостях у приятеля. Еще и дождь пошел, пришлось ждать его окончания, а он закончился только к трем часам ночи. Транспорт не ходил, денег на такси не было, и я отправился домой пешком (отметим маршрут, это важно) — с Таганки на Профсоюзную (см. схему).

Порядочный крюк; ничего, никто меня не торопил, рано или поздно, хотя бы и к рассвету, я рассчитывал добраться.

По Садовому кольцу, по часовой стрелке я прошел довольно бодро — через Москва-реку, через остров и канал, мимо Павелецкого вокзала — в один присест. Асфальт чернел и искрился, как спина у плывущего кита, сам тек под ногами; идти было весело.

До Серпуховской Заставы, до южного полюса старой Москвы я дотопал припеваючи (в самом деле пел, так, вполголоса, все-таки шел со дня рождения).

Дошел до полюса, до нулевого московского «меридиана».

Москва несомненно помещена на меридиан (свой собственный): по вертикали яйцо города рассечено пополам, с севера на юг. На севере этот «разрез» Москвы начинается с Самотечной и далее идет в центр, через Трубную площадь; на севере самый рельеф города прогнут по меридиану, по течению невидимой Неглинной. На юге он выходит в точке Серпуховской и продолжается идущей на юг Люсиновкой.

На Люсиновку я как раз и свернул и по ней, по оси Москвы отправился прямо на юг, вниз по карте.

И только свернул, как все вокруг переменилось. Те же огни, что весело сияли по Садовому кольцу, один за другим провожая меня и встречая, теперь налились синим больничным цветом и как будто угрожали, предупреждая о чем-то близком и нехорошем. По-прежнему вокруг не было ни души, но теперь это «ни души» звучало как-то совсем по-другому. Уже мне было не до пения; я умолк и старался идти тише.

Юг с точки зрения метафизики — самое неблагополучное из всех московских направлений. На юге у московской «головы» шея. Довольно ненадежная, какая-то качающаяся, хлипкая шея. Этому ощущению есть объяснение в истории. Многие страхи столицы скопились на юге (ассоциируются у человека Москвы с югом). Первый, очевидный, — страх степи, перманентной южной угрозы. Второй — скрытый, «детский», его определить сложнее: страх ввиду расположенного там же, на юге, второго Рима, материнского лона, из которого некогда вышла (от которого была отторгнута) Русь. Там прошлое, небытие. Будущее для Москвы на севере и северо-востоке — туда направлен вектор ее миссии. Север ободряет Москву, юг страшит. Отсюда это ощущение хрупкой южной шеи, на которой качается московская «голова».

К слову сказать, этих метафизических материй я тогда не ведал, и потому никакими «южными» мыслями напугать себя не мог; я только испытывал простой, ничем не объяснимый страх, с каждым шагом все возрастающий.

Показалась Даниловская площадь; левая ее половина тонула в темноте — там таился монастырь и узкие пустынные переулки Щипка и Зацепы. Справа света было чуть больше; посреди бледного пятна отворялась черная пасть Серпуховского бульвара — в нее мне нужно было свернуть, чтобы далее выбираться вверх, мимо Донского монастыря к Ленинскому проспекту. (В ту минуту далекий проспект почудился мне спасительным золотым мостом, ведущим прямо к дому; что же я, дурак, не дошел до него поверху, по Садовому кольцу? неизвестно; плыви теперь черными чернилами понизу, по темному бульвару, по улице, которую словно в насмешку называют «Валом».) Куды, какой Вал? Низкая ровная плоскость, словно по колено залитая какой-то придонной темнотой.



Я приблизился к входу в бульвар и похолодел от ужаса. Под липами, ровно отрезанными понизу, стлался и плыл туман; он был одушевлен, населен тенями, которые я готов был различить. Я и теперь его помню: туман двигался осмысленно и последовательно (куда-то влево, на юг). Не то что пройти по бульвару — шагнуть в аллею было страшно. Я перебежал аллею поперек: земля под ногами пружинила, как дно у резиновой лодки. На другом берегу, на тротуаре, где высокий желтый дом и магазины, в тот мертвый час, разумеется, закрытые, я остановился и перевел дух. Потрогал стену дома и вдоль этой стены поплелся далее, стараясь не смотреть на плывущие по правую руку мрачные, водящие листвой, как руками, липы.

Впереди был перекресток (Шаболовка), где трамвайные рельсы сходились и расходились. Почему-то этот перекресток страшил меня больше всего. Вместо дома под левой рукой (от твердой преграды я никак не мог оторваться) потянулась глухая стена автобазы. Ни одного фонаря не светило над головой, еще и тротуар куда-то пропал, растворился в чернилах.

Под ногами опять пружинила прорва. Тут, не иначе, для того чтобы окончательно меня доконать, в голову полезли мысли о Гоголе. Он же был похоронен на Даниловском! — вспомнил я, — там, за спиной, в двух шагах. По спине пошел мороз. В одну секунду я вспомнил все, что знал о похоронах Гоголя, и к этому еще историю о том, как сто лет спустя его выкапывали: со страшной глубины, из склепа — и будто бы в склепе не было его головы, зато на полдороге к поверхности земли нашелся голый череп, «лицом» вверх. Ощерясь, он выбирался наружу.

Я представил себе череп и прирос к месту, не в силах сделать более ни шагу. Дно ухватило меня за ноги.

Но тут вместо петуха, положенного по сценарию, за углом взревела и выехала на перекресток поливальная машина. Спасительница! думаю, не одного меня она так выручила; за многие годы таких спасенных были сотни, если не тысячи. Свет фар прогнал окруживших меня призраков; оторвав ноги от топкой почвы, я выбрался на тротуар, на берег Шаболовки. Сверху лилась улица Орджоникидзе. Чуть не на четвереньках по ней я отправился вверх. Теперь с каждым шагом мне становилось легче. Донские бани, университет Патриса Лумумбы — я опять был весел: бесы остались за спиной. Мне вправду было смешно; притом, что слева из окон университета на меня взглядывали воображаемые черные лица с белыми лопатами-зубами: мавры, зулусы, пигмеи — они смеялись, и я смеялся вместе с ними. А справа тянулся забор, и за ним крематорий, где в фарфоровых чашах покоился прах сотен и сотен москвичей, — они меня не пугали. Смеясь, между маврами и покойниками я выбрался наверх, на высоту Донского, где был спасен окончательно.

Но я никогда не забуду той хватки «Москводна», того странного ощущения, когда ходит под ногами тонкая московская почва, под которой неизвестно что, или вовсе ничто.

*

Тогда Москва преподала мне урок (как назвать эту науку?) одушевленной топографии. С того момента наивно, на основании одних только чувственных ощущений, но притом весьма ясно и живо я представляю портрет Москвы в пространстве: это фигура, у которой есть верх и низ, по которому низу Москва всей своей грузной сферой прокатывается каждый год, и уже расплющила его в тонкий плоский блин.

Вот этот блин: растянулся по Серпуховскому Валу через площадь к Даниловскому монастырю; под ним ничто. Монастырь, плоский, как плот, плывет по этому ничто, и первая его задача — выплыть, спастись из древней прорвы.

Тут все сходится: это Даниловский — первый московский монастырь, который ступил на доисторическую финскую топь, начал укреплять ее зыбкую поверхность. Затем вся Москва взошла над этой поверхностью и теперь высится комом. Временами тонкая «серпуховская» пленка под ней расступается и зевает страшным нулем, напуская на улицы туман и пугая прохожих до полусмерти.

В самом деле, хорошо, что это случилось со мной летом. В ноябре не одна Москва, но весь год, вся округлая тяжесть времени наваливается на это тонкое, подпираемое тьмой дно. Душа горожанина смущена; всюду ему чудятся провалы и полыньи.

*