Страница 94 из 106
Однажды я ему сказал:
— Черныш, а помнишь, как ты украл у меня рогатку?
Он смутился, посмотрел на меня испытующе и ничего не ответил. Слово "украл" заставило его покраснеть.
— Три ночи я не спал из-за нее, — добавил я. — Ну да ладно!
Он уклончиво пожал плечами, но, по-видимому, был доволен, что я завел разговор о рогатке, потому что засмеялся и хлопнул меня по плечу.
— Ага, помнишь! И я помню, — сказал он, потупив свои большие круглые глаза. — Два месяца я ее таскал, потом уронил в костер, и она сгорела…
Он понял, что обида давно забыта, и оживился.
Начались обильные дожди. Над зубчатыми вершинами Родоп ползли серые тучи. Река прибывала, мутная, озверевшая, враждебная. В ее белой пене неслись с верховья вырванные с корнем кусты и ветви.
Два деревянных моста были снесены. Река атаковала старый римский каменный мост в три свода, атаковала яростно, ожесточенно.
Часть склада, где работал Черныш, — ветхое дощатое здание в верхнем конце города, там, где река вырывается из ущелья, — была разрушена и унесена.
— Весь табак, фью! — вниз по воде… — Черныш щелкнул пальцами и засмеялся.
Видимо, это событие мало его тронуло.
— А как же теперь? Что ты будешь делать? — тревожусь я.
Смеется. Ведь он только простой рабочий, черную работу всегда найдет. Пусть хозяева огорчаются. Впрочем, он их никогда и не видел. Они живут в красивом двухэтажном доме с садом, с большим фонтаном посредине. А его дело только получать раз в педелю поденную плату, а в понедельник торопиться с утра пораньше на работу, дышать ядовитой табачной пылью. Вечером же искать встречи со мной, потому что он одинок.
Река все прибывает, и волны перехлестывают через каменный парапет, разъедая старую кладку. Стихия свирепеет, над мостом носится облако водяной пыли.
Кто-то хлопнул меня по плечу. Штерё!
Штерё — мой одноклассник, — высокий паренек с большой головой, выдающейся вперед нижней челюстью и мясистым носом. Насколько Черныш ловок и подвижен, настолько Штерё неуклюж, ленив и необщителен.
Штерё учился хорошо, но был какой-то замкнутый и меланхоличный. Никто не видел, чтобы он смеялся. Его отец, по профессии мясник, по целым неделям пил. Был он крупный, статный мужчина, с косматыми бровями. В дни запоя ходил по главной улице и пел осипшим голосом: "Болен лежит Кара-Мустафа, ой, мама родная". Он качался, подымал уже почти пустую баклагу, размахивал руками и угрожал какому-то воображаемому противнику, даже иногда вынимал нож. В таких случаях нож приходилось отбирать, повалив его самого на землю.
Взявшись за руки, мы смотрели на взбесившуюся воду, когда вдруг раздался оглушительный грохот и над мостом поднялось огромное облако белой пыли. В следующие несколько мгновений река как будто смирилась, вода унеслась куда-то вниз.
— Ой! Смотри, смотри! — закричали Черныш и Штерё.
Середины моста как не бывало. Она рухнула, и теперь вода с новым напором подымалась вверх. Живая, упорная вода.
Я вспомнил реку в селе — мутную, шалую. Осенью она растекалась по полям, по дорогам, наполняла колеи и канавы, заливала огороды и сады, самовольно забиралась во дворы, превращая землю в непроходимую грязь. А летом куда-то пряталась, чахла, как больной, и пшеница сохла, кукуруза торчала, как сухие колючки.
Штерё скоро бросил школу и тоже поступил на табачный склад. Его отец ушел к другой женщине, и Штерё вынужден был заботиться о матери.
Как удивительна и своенравна жизнь! Люди так погружены в хлопоты, заботы, ссоры друг с другом, что им просто некогда поднять глаза. А в городе чего только не происходит! Каждый день новые происшествия, новые события!
Нас водили причащаться. Церковь была полна учеников, которые разговаривали, окликали друг друга, толкались. Отец Владимир, высокий, с каштановой бородой, одетый в новую, блестящую епитрахиль, громко кричал:
— Тише! Тут что, церковь или синагога?
Среди несмолкаемого шепота он прочел молитву. Потом, торжественно обратившись к первому ученику, велел ему открыть рот, дал проглотить с маленькой ложечки вино из чаши, которую держал в руке, и кивком головы направил к прислужнику, стоившему с широкой медной тарелкой. На ней лежали нарезанные куски просфоры. Ученики по порядку, один за другим, принимали причастие, целовали руку и отходили.
По-видимому, отец Владимир имел в городе специальное задание. Своей службой, поведением и проповедями ему надо было мобилизовать прихожан на борьбу с греческим влиянием. В городе насчитывалось тринадцать церквей, из которых только две были болгарские, а все остальные греческие.
— Да! Греческие! — кричал с амвона отец Владимир. — А кто их строил! Думаете, морейские греки? Нет. Их построили неутомимые мозолистые болгарские руки — на медные болгарские гроши.
Отец Владимир был связан с околийским начальников, разумеется, негласно.
Нас не интересовала жизнь взрослых. Это был другой мир, серьезный и поэтому для нас не любопытный. До нас не сразу дошло, что наши отцы и старшие братья ведут борьбу за церковь св. Мины, которую они хотят отнять у греков. Везде говорили только об этом, словно в городе была эпидемия чумы. Обе стороны считали себя правыми и стояли на своем. Но вот в один прекрасный летний день наши ворвались в церковь, выгнали греческих попов и расположились там, как дома. Все произошло неожиданно для нас, мы были далеки от этого, и только потом нам стало ясно, как много мы потеряли. Такие события случаются не каждый день.
На годичном акте произошло нечто, удивившее нас. Панерче, нарядный, в коротких брючках и новой матроске, вышел на сцену и начал, смущаясь, декламировать стихотворение Вазова. Его тонкий, уже ломающийся голос вылетал в широкие окна, откуда доносился запах цветущих лип:
Он дошел до рефрена, которым заканчивается каждая строфа, поднял голову и решительно сказал:
Смутился и тут же добавил: "Наша!" Повторил ошибку: "ваша", потом опять — "наша!". Подчеркнул еще раз "наша" — и убежал за кулисы, провожаемый шумными аплодисментами собравшихся отцов и матерей.
Однако учитель сделал ему выговор за то, что у него, мол, было время бродить целыми днями по виноградникам, а выучить стихотворение он поленился, и теперь люди зубоскалят, а греки поднимают нас на смех — ваша-наша, наша-ваша.
Мы пропустили и другое событие, которое могло дать нам богатый материал для приключений, потому что оно было необычным и опасным. Наши молодцы-патриоты напали на близлежащий греческий городок Зорокастро и сожгли его до основания. Мы видели огромные огненные языки, лизавшие небо, и нас охватывал суеверный страх. В этом было нечто непонятное для нас, а Христоско Мерджанов назвал это "мерзостью".
Панерче был огорчен, но продолжал с нами играть. Однако с ним что-то произошло, у него было плохое настроение.
Точно какая-то болезнь поразила нас и спутала наши мысли. Ни поле, ни птицы больше нас не привлекали. Дядя Сотир — сторож, наконец спокойно вздохнул. Теперь он мог безмятежно спать по целым часам.
Наша или ваша? Этот вопрос ворвался в наше хрупкое детское сознание, подобное мутному потоку, вытеснил все остальное и осел, как ржавчина.
Мы были поражены рассказом учителя об ослеплении четырнадцати тысяч болгарских солдат византийским императором Василием Болгаробойцей.
Но зато мы просияли от радости, когда позднее он нам рассказал историю византийского императора Никифора. Этот император заплатил головой за попытку напасть на болгар, которые оправили его череп в золото, сделали из него чашу и потом в торжественные дни из нее пили:
— Ваше здоровье, дружина, из Никифоровой головы!