Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 4



— Похоже на Турцию, — говорит он, выходя из вагона. — Ненавижу Москву. Пойдем отсюда только, Христа ради. Ненавижу вокзалы. Сейчас возьмем цыпленка и поедем в Орехово. В Орехово найдем дешевую пивную.

— Орехово очень далеко, — объясняю я. И говорю, что ни в какую пивную не пустят со своим цыпленком.

Мы идем по проспекту Мира. Грохот ветра и рев моторов. Половину слов я просто не слышу. Вывернутая панцирем вниз Рижская эстакада болит от холода. Мой друг останавливается и смотрит слезящимися глазами.

— Да что же это за город такой?! — кричит он, превозмогая улицу. — Невозможно найти нормальную пивную! Господи, где здесь купить полташку за десять рублей?

Я беру его за руку. Не нервничай, прошу я. Мне жаль, что мой друг так страдает. Москва вовсе не кажется мне такой уж турецкой. Напротив.

Подумать только — бродячие артисты могут позволить себе мобильные телефоны. Конечно, в большом театре люди шелестят фольгой, разворачивая конфеты прямо во время спектакля. Это дурно. Но зато здесь открыта «И…я». Коробки для носков, корзины для белья, чехлы для костюмов, фрикадельки с брусничным соусом. В любом большом супермаркете можно купить килограмм креветок за девяносто девять рублей.

— И что, действительно метро до часу ночи работает? — спрашивает мой друг.

— Да, можешь не торопиться.

Мы пьем вино в каком-то подвале на Пушкинской. Тепло и душно. Дым выедает глаза.

— Можешь на такси вообще поехать, — говорю я.

— На такси?

Мой друг потрясен:

— И что, никаких мостов?

— Никаких мостов.

— Всю ночь?!

— Всю ночь.

— Какой кошмар, — говорит он и трет руками лицо, выжженное изнутри бессонницей и алкоголем.

Официант спрашивает:

— Повторить?

Это звучит высокомерно. Если бы им разрешали пить на рабочем месте, говорю я, они не презирали бы нас так сильно. Официантам надо разрешать. По чуть-чуть. Точнее, не разрешать, а обязывать. Пара-тройка бокалов в день. Уже одно только это резко снизит удельный вес презрения, ежесекундно генерируемого коллективным русским бессознательным по отношению к коллективной русской душе. То есть родину очень просто спасти. Ну, хотя бы слегка. Мы болтаем, смеемся. Нам очень весело. И очень больно. Эта странная боль — и внутри, и снаружи. Как будто бронхи забило ледяной железной рудой. И эта внутренняя руда сообщается мыслями с рудою внешней. Как будто железо внутри тебя знает больше тебя о веществе снаружи. Мы списываем звучащую через нас боль на проблемы в любви. У нас у обоих не сладко на личном фронте. На самом деле боль причиняет неотвратимое будущее. Мы не видим этого будущего. Но наше внутреннее железо чувствует будущего прикосновение: задней стенкой грядущее прижато к текущему, и боль с переднего края уже добивает до ближней к нам перегородки, подвигающейся вперед с каждой долей секунды.



Через десять лет мой друг умрет. И за эти десять лет мы найдем возможность увидеться не более пяти раз.

Я дорожу этим блокнотом. И этим, и сотней других. Собственно, у меня ничего больше нет.

— Ха-ха-ха… Все, что мне светит в любви, не продлится и дня, — говорю я. — Если даже на секунду представить, что у меня появился любовник… Он кончился бы максимум через час после своего появления.

— Почему?

— Со мной не о чем говорить. Я не обаятельный человек, я не смешная, не умею шутить, я абсолютно лишена остроумия, у меня нет интересных историй, никаких случаев из жизни — ни в поезде, ни в пионерлагере, ни с аквалангом — ничего, у меня очень плохая память, предельно узкий круг интересов. Мой мозг категорически избирателен по отношению к информации. Я всю жизнь читаю одни и те же книги, их сколько-то штук, не знаю, десять? Двадцать… Мое сознание производит минимум содержания, минимум. И весь этот минимум конвертирован в текст — подчистую. Вся содержательная часть моего сознания вынесена во вне — на бумагу, на жесткий диск. Ну, что бы я могла делать на первом свидании? Высосать бутылку вина в одну калитку. Все.

— У тебя очень странные представления о любви и любовниках.

— Да почему странные-то? Нет, ну, правда, серьезно, что я могу предложить мужчине, кроме своего тела? А тела у меня больше нет. Вернее, оно есть. Но мы больше не вместе. Оно уже давно не принадлежит мне и ведет какую-то автономную, неисповедимую жизнь, главным интересом которой являются эстетика и таинство саморазрушения.

— А долейте кипятка, пожалуйста, в чай.

Я оборачиваюсь на хохот. Из чистого любопытства. За соседним столом четыре девушки. Молодые. Ничего определенного. Какая-нибудь Mail.Ru Group. Или, например, DHL. Не знаю, MegaFon, Yandex, что-нибудь в этом роде. Умеренная одежда. Рубашки. Ворот расстегнут (на одну пуговицу). Выщипанные брови. Мелкие украшения. «Гвоздики» в ушах. Ухоженные волосы. Вторая бутылка вина. Судя по разговорам — специально не за рулем. Праздник. Повод.

— Моя мама вышла в фейсбук, — говорит одна. — Я ей сказала, так, мама, можно я не буду тебя френдить?

— А вы знаете, в моей ленте — Ермилов? — спрашивает другая. — Знаете, такой, э…

— Это который под парусом ходит? Там было двести фотографий, на яхте…

— Нет-нет-нет, Ермилов… это другой…

— А, да-да-да, все, я поняла какой, тот, который книгу написал?

— Господи, сейчас кто только книгу не написал… Слушайте, я же говорю, что я, если буду покупать каждую книгу, которую пишет мой какой-нибудь друг, то я на этих книгах — разорюсь, а читать все равно некогда.

— Ну, давайте выпьем! За миропонимание и любовь!

— И за развитие!

Через полчаса нам приносят счет. На улице уже темно. Мы прощаемся и расходимся в разные стороны. Я иду по Тверской. Несмотря на раннее время — половина восьмого — на центральной улице пусто. Мало прохожих. Люди едут в автомобилях. Вернее, не едут. Автомобили стоят. Намертво пригнанные ряды. Плотно выстроенный косяк металлических рыб, гремящих нутром и рыгающих газом, — зашедший в тупик косяк, в непроницаемой толще которого неподвижно разрываются криком сирен две скорые. Они вымыты так же чисто, как и двенадцать лет назад — в две тысячи первом. Но ныне им не достигнуть того несчастного человека, который течет на асфальт через дырку в собственной голове. «И…я» тоже теперь не та. В столовой начали продавать шампанское. Бокалы и чашки заменили на одноразовые стаканы. За тарелки противно браться — с тыла они вульгарно грязны. Это как раз интересно. В посудомоечные машины перестали закладывать порошок? Может быть, их никогда и не было, этих машин? Просто раньше, пока не отсохли выдернутые в Россию шведские корни, тарелки все-таки мыли. А теперь отирают плевком. Пример ли это ассимиляции? Кто знает. Я иду по Тверской. Тринадцатый год я здесь. В Орехово больше нет дешевых пивных. Их нигде больше нет. У каждого выхода из метро открыт «Кофе Хауз». «Шоколадница». И «Японская кухня». Я помню все эти разговоры десятилетней давности: Москва, ах, слишком большая, человек не может умозрительно воспринять пространство Москвы как единое архитектурное целое — всю жизнь проведя на Планерной, можно умереть, не увидев Текстильщиков и т. д., и т. п. Сегодня это смешно. Нет больше Планерных. Нет никаких Текстильщиков. Есть один непрекращающийся «Кофе Хауз». Мозгу незачем теперь приноравливаться к совершению эдакого непонятно-пространного кульбита в диапазоне двух с половиной тысяч километров квадратных — не нужно пытаться осознавать Москву как единое архитектурное нечто. Она нарочито едина. Она уже настолько едина, что ее даже перестаешь замечать. Как березовый лес вдоль дороги. Торговые центры. Кофейни. Ашаны. Вайфаи. Люди, катающие пальцем в айфоне. Роллы с майонезом. Молочный улун. Экспресс-маникюр. Банкоматы. Розовые соломинки в стаканах. Упаковка подарков в цветную бумагу. Астрономические тиражи единиц пространства, в неустанном промышленном гуле производства которых вдруг раздается чей-нибудь слабый голос: