Страница 82 из 113
Сестра тети Йовки удивлена нашим приездом. У ней муж фельдфебель, но теперь он на маневрах… Ох, знаем мы, что это за маневры.
Тошо! Мы обнимаемся, но как он серьезен! Я спешу ему рассказать о событиях, о кавалерии, о стрельбе…
— И твой отец арестован? — спрашивает он.
— Да. И отец, и дед Мерджан.
— А я подумал — ты приехал учиться…
Здороваясь со своей матерью, он целует ей руку.
Он сказал: «Приехал учиться…» Эх, сколько ночей я не спал, думая об этом… Но теперь надо набраться терпения, ведь придут и лучшие времена.
Мы отправляемся вверх, к центру города, где расположена Тошина школа. Он показал мне ее: двухэтажное облупленное здание с широким двором.
Бабка Мерджанка отыскала Христоско. Вот мы опять вместе. Как будто и не расставались. Как будто и я уже учусь в городе и не отстал от них…
— Назад!
Мы вздрагиваем. Это околийское управление.
В коричневых куртках с красными шнурами, в широких галифе, в юфтевых сапогах и в таких же фуражках, залоснившихся от пота, перед околии неким управлением стоят в два ряда полицейские… Может быть, те самые, которые сегодня стреляли в беззащитных крестьян.
— Назад!
Бабка Мерджанка решительно подходит. Она словно не видит суровых лиц этих людей, их угрожающих жестов.
— Стой! Куда лезешь? — Грубая полицейская рука рванула бабку Мерджанку за плечо.
— Старик мой тут, — объясняет она, глядя на полицейского. — Мужик мой арестован. К нему пришла.
— Нельзя! — небрежно заявляет власть. — Пошла прочь!
Здание околийского управления — это старое помещение турецкого полицейского управления, выкрашенное в желтый цвет, с широким балконом на втором этаже.
На балконе стоит полицейский и подает рукой какие-то знаки. Внизу во дворе отворяются двери низких пристроек, и оттуда выходят небритые, измученные бессонницей и голодом, растерянные люди, которых полицейские ведут в управление. А пристройки — тюремные камеры, в них напиханы все арестованные в околии, как говорят, несколько сот человек… Это те же самые камеры, в которых томились среднегорские повстанцы. Когда это было? Всего двадцать пять лет тому назад! Только в то время их тюремщиками были турецкие полицейские, а теперь «наши, болгарские».
На площади собирается толпа. Из Пловдива прибыл окружной управитель, чтобы расследовать дело арестованных и случай со стрельбой в невооруженных крестьян. Люди стоят на почтительном расстоянии, и мы присоединяемся к ним. Это все родственники пострадавших, которые ждут, что окружной управитель окажется более великодушным и их освободит.
Но время идет, а в управлении все та же суматоха.
После полудня из ущелья потянуло холодным ветерком.
Вот первый выпущенный на свободу. Это крестьянин в наброшенном на плечо пиджаке, в запыленной шапке, в которой он лежал на полу, небритый. У него виноватое лицо, и он оглядывается назад, словно не веря, что свободен.
— Выпустили, что ли? — нерешительно спрашивает женский голос из толпы.
Человек озирается, не зная, кому отвечать.
— Отпускают… после разбора дела… отпускают.
Выходят и другие арестованные.
Все больше крестьяне. Некоторые громко кричат, протестуют, ругаются — им не впервой.
Во дворе показалась высокая фигура моего отца.
Вот он широко шагает к воротам, опустив руки, слегка сутулясь. Бабка Мерджанка радостно кричит:
— Эй, Милко! Твой отец!
Мы идем к нему навстречу.
Грустно улыбаясь, он здоровается с обеими женщинами. Здоровается и со мной, показывая этим, что считает меня уже большим и равным…
Сыплются вопросы о Спасе Гиневе, о дедушке Мерджане.
Они освобождены, но их задержат до завтра. Случай с расстрелянными испугал людей, стоящих у власти. Трое убитых и семь раненых — это не шутка. Придется нести ответственность, законы строги. Мой честный отец все еще верит в законы…
Отец несколько упал духом, подавлен. Его голос гремел на всю площадь, но бухал и его кашель, сухой, тяжелый. Я смотрел на отца с восторгом и гордостью.
Обе женщины остановились на ночлег в доме фельдфебеля, а мы решили двигаться. До села два часа пешим ходом, ночь прохладна. Мы и не заметим, как дойдем.
— Не правда ли? — обернулся отец ко мне.
Он спрашивал моего согласия.
— Конечно, папа! — быстро ответил я. — Ведь мама беспокоится.
Мы вышли из города и двинулись через Текию. Скоро наступила ночь, темная, душная, высоко на небосводе сияли звезды.
Мы шли по белой дороге. Я рассказывал отцу о сегодняшних и вчерашних происшествиях. Он молча слушал, прищелкивая языком, и медленно шагал.
Я чувствовал, что ему тяжело. Тяжело потому, что в той Болгарии, о которой он когда-то писал в письмах с такой любовью, все его мечты разбиваются в прах.
А я был очень горд, что приведу отца к маме.
Седьмая глава
Шесть лет
Шесть лет прошли незаметно… и вот заболел отец.
Я запомнил его таким, каким увидел на турецком пограничном посту: высоким, плечистым, с широкими и свободными движениями, громогласным. Запомнил, как он держался с турецкими чиновниками, с болгарским таможенником, держался, как человек, уверенный в своих правах, знающий себе цену и готовый защищать свое мнение. С того памятного дня у меня осталось чувство уважения к нему и гордость за него, осталось убеждение, что он может все, стоит ему только захотеть.
Таким отец был и здесь — с крестьянами, со старостой. В первый же год он запретил ученикам приносить из дому дрова для отопления школы, заставил правление общины привезти из сельской рощи достаточно дров на зиму. Его привыкли слушаться. Он был строг к ученикам, но воспитывал их так, что матери благодарили его за детей: они уже не так шалят, стали послушными, поумнели…
Поэтому теперь, когда он вернулся из больницы, сердце мое тревожно сжалось. Он словно стал меньше ростом, согнулся, щеки его ввалились, голова острижена, взгляд угасший.
Внезапная болезнь свалила его, как топор валит могучий вяз. Крестный дядя Марин часто говорил: «Школа у него отняла здоровье. Стены в школе сырые, летом — пыль, зимой — холод… Говорил ему, чтобы он не тратил столько сил…»
Он кашлял долго и надрывно, особенно по утрам и вечерам, ложась спать. Матери приходилось не отлучаться от него, поить его чаем, ставить на грудь горчичники. Самый маленький братишка переходил на мое попечение. Он едва ковылял на своих босых ножках, ходил за мной как тень, и, если я пытался ускользнуть от него, он что есть силы вопил:
— Милко-о! Хочу к тебе-е!
Через открытую дверь отзывался отец:
— Да убери ты этого пискуна.
Выздоравливал он медленно. Набросив на плечи одеяло, с трудом ходил по саду, осматривал его и как будто только теперь открывал для себя его красоту.
Пять тополей с сотнями гнезд его поразили. Как дружно живут здесь всякие птицы, не ссорятся, не нападают друг на друга…
Он скоро изучил все потайные места, где соловьи вили свои гнезда, маленькие солнечные полянки с множеством лесной клубники, спелую малину в глубине двора.
— Гляди-ка! — бормочет он неожиданно. — Гнездо!
— Стой! — кричу я издалека, и продираюсь к нему сквозь густой пырей и низкие ветви деревьев. — Стой! Не трогай!
Под листьями репейника, недалеко от корня — гнездо соловья. Уже одетые в пушистое оперенье птенчики разевают клювики, лезут друг на друга, падают обратно и пищат.
— Ты за кого меня считаешь? — сердится отец. — Неужели ты думаешь, что я буду разорять птичьи гнезда?
Он цепляется за эту мысль, и в глазах его вспыхивает недовольство.
— Ну посмотри на себя! Лазаешь по деревьям, весь драный. О чем ты думаешь? У тебя что, отец — банкир?..
Он был мной недоволен. А я удивлялся, что даже теперь, во время каникул, он считал, что я бездельничаю и ничем разумным не занимаюсь.
— О чем ты думаешь? — часто повторял он в разных вариантах. — Что перед тобой распахнутся двери и скажут: милости просим? Нет, любе-е-езный! Спроси-ка своего отца, сколько долгих ночей просидел он за книгами.