Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 110

Ежу было ясно, что надо построить плавучий дом. И не мешкать. Но как пошло с поколения Ноевых прадедов и прапрадедов, объявивших себя "сынами Божиими", а на другое звание и не откликавшихся, таскаться по девицам, по девкам, по бабам, так с тех пор только набирало силу. Во-первых, поиски наслаждений, во-вторых, исключительно чрез лобзания в уста у каждого куста. В результате появился помет акселератов - у этих, кроме сладострастья, ни в голове, ни в крови вообще уже ничего не было. Отец умер, разговаривать оставалось только с дедом. Он еще видел Адама, узнавшего, чем зло отличается от добра, говорил с Енохом, который был лично знаком с Богом. Но деду уже шло к тысяче, и он хотел умереть, где родился. Выходило, что все надо делать самому: сообразить, прикинуть, спроектировать, а потом выбрать белоснежную телочку не старше недели и тоже зарезать и, пока пламя ее облизывает, постараться разглядеть сквозь марево, правильно ли понято, прикинуто и рассчитано. И в клубах дыма, и в аромате подпекающегося мяса и горящего хвороста он убедился, что длина триста локтей, ширина пятьдесят, высота тридцать, люк в локоть, три трюма, трижды семь закутов для зверей, кают для семьи и кладовок для пищи, смола и планки из гофера - абсолютно точное решение, единственное. Как если бы Бог сказал ему: ну что ты пристаешь? ну, конечно, триста на пятьдесят на тридцать - ты что, никогда корзин не плел?

Дождь пошел, сперва пробуя, получается ли, но с каждой минутой все сильней, черное небо стало быстро спускаться - на струях, как на блоках, и наконец вода упала тяжелая, как камень. Все случилось стремительно, за какую-нибудь четверть часа. Общий восторг еще продолжался, а у кого так и разгорался от каждой новой обрушивающейся громады, в которой жидкости было много больше, чем воздуха, от каждой молнии, грома, рева ливня. Малолетки дождя вообще ни разу в жизни не видели, взрослые изверились, что он когда-нибудь снова пойдет. Один Ной понимал, что происходит. Уже неделю в самый страшный зной он заставлял сыновей и невесток по тревоге загонять в ковчег скотину, перетаскивать клетки с заранее пойманными дикими зверями и птицами, сносить провиант. Всем велел спать внутри, исправлять, что находят сделанным с ошибкой или неуютно. С утра тащить на прежнее место, к вечеру повторять то же самое. Посмеивались, сбегали среди ночи по тайным своим делишкам.

Но когда началось, хотя и приказал он сразу грузиться, и как ни отработан был у каждого из восьмерых свой маневр, а пока задраили люк, воды в нижнем трюме набралось по колено. Через дверку сбоку под ватерлинией стали вычерпывать и, выглядывая, понимать, что дело серьезное. Такой серьезности, которой никто из них, включая старика, и осознать не мог. Особенно когда понесло мимо тела и скот, некоторые еще борющиеся с потоком, другие уже убитые упавшим деревом, балкой, стеной или захлебнувшиеся. Ни солнца, ни луны не было видно. Дверку заложили тяжелым брусом. На какой-то день корзина их всплыла и пошла мотаться вверх-вниз, вперед-назад, из стороны в сторону.

Каблуков видел весь сюжет и последовательность эпизодов, но ему было все равно, есть что снимать из того, что он пишет, или нет. Он хотел, чтобы это был сценарий и чтобы по нему сделали фильм. Калита: потоп по его части. Ему же главное - грандиозность, куда уж грандиознее! Конечно, грандиозность личного он не вытянет, раструсит по пути от Месопотамии до Кавказа, от оазиса до горного ледника. А ради нее и весь сыр-бор задумывалось жечь. Ладно: все хотят и кофе и булочку, но понимают, что невозможно, дают что-то одно. Пусть будет величественное событие. Метафора пережитого его участниками.

Потому что не к новому миру, зачинаемому ими, были обращены их сердца, а к тому, который у них отняли. Не зачинатели они были, а - сиротствующие, вдовствующие. Какое еще есть слово для того, кто потерял всех? Враз всех. Не фигурально, а именно всех, сколько было, минус семь, оставшихся кроме тебя. Всю-всю родню, всех деток, старых тетушек и дядюшек. Теперь уже не узнаешь, успел дед умереть своей смертью или его, девятьсот шестьдесяти девяти лет от роду, удушил потоп. Всех соседей, самых близких, самых дальних, всех соплеменников. Незнакомых путников, чужестранцев. Того разбойника с большой дороги к морю и того рыбака, который набросил на него, спящего, сеть. Того косматого молитвенника, переломившего-таки сушь, спасшего от гибели сожигающей, - а что, как оказалось, ради утопляющей, так уже не с кого спросить. Тех овечек, которые, как ртуть, разбегались в стороны, когда он входил в стадо выхватить одну. Скайлайн оазиса: очертание пальм на фоне неба и проглядывающие за ними пески. Привязанности, привязанности их погубил великий водопад, отобрал, поругал, раздавил, уничтожил!





Но через месяц, когда первая, раздирающая внутренности боль начала уменьшаться, прошлое, все сплошь только счастливое, радостное и нежное, стало наваливаться не слабее разверзшихся вверху хлябей. Дурманить, дурить голову, сжимать горло так, что лишь крик, уродливое стенание давали на миг продохнуть, а затем уже стон растапливали слезы и уносили, заливая лицо. Детство было прекрасно, зной, ночь, гам, безмолвие. Озноб и жар, когда кто-то, все равно мать или служанка, наклонившись над тюфяком, клал руку на лоб. Пробуждение и засыпание. Вдруг все разом вспомнили мальчика, который придумал помадить волосы. Брал глиняный горшок, диаметром чуть меньше своего черепа, аккуратно отбивал дно, водружал на голову. Выходил на мелководье, всматривался, и едва какая-нибудь лягушка начинала выпускать икру, а самец поливать ее семенем, хватал их и клал внутрь горшка. Потом их сбрасывал, а засыхающую, остро пахнущую слизь втирал в волосы, иногда разводя на пробор, иногда собирая в стоячие пирамидки. На несколько лет это стало модой: все, даже и из взрослых, подхватили. И сейчас, перебивая друг друга, они рассказывали об этом - каждый зная наперед все случаи и подробности.

Но необоримей всего была для каждого память о нервном сладком волнении в висках, в груди, в животе при появлении чьих-то глаз, гибкого стана, ловких рук, гордых плеч, еще вчера не вызывавших ни малейшего интереса. С восьми, с девяти лет. Нелепая игра, с диким гоготом, с издевательством, с жестокостью, кончающаяся вдруг пронзительным прикосновением, грубым объятием, звериными ласками. А в тринадцать, даже в двенадцать супружеское, постельное сладострастие, а в четырнадцать готовность поживиться этим разбросанным по земле, по всем телам восторгом везде, где представится случай. Заставить его представиться.

Хам из братьев был самый на этом сдвинутый. Где только и с кем его не заставали, и чем скандальнее, возмутительнее, непоправимее оказывалось положение, тем громче он хохотал. Ну и Ноема ему платила тем же. Аду и Циллу никто ни разу не поймал, но присловье "какая барыня ни будь" держалось за ними прочно и с годами не отлипало. Да достаточно было увидеть, как они проходят перед мужчинами, как смотрят мимо них, каким пышут огнем или как его притушивают, чтобы сомнение забралось и в самый невинный ум. И сейчас в темноте и вони ковчега какая бы мимолетная картинка воспоминаний об этом ни всплывала в мозгу, всё в ней казалось замечательным, до последней степени искренним, возвышающим, прекрасным. Единственным - а тогда непонятым, что единственное. Блеск глаз, томительное пламя губ, проборматывание немыслимых, не связанных с действительностью признаний. Полная отдача себя и полная власть над тем, над той, кому все отдается. Как совершенна была его, ее красота. Как совершенна взаимная тяга. Как красива. Почему не он, не она? Почему исключительность и неповторимость этой встречи и близости окутало тогда мглой, исходившей от других встреч и сближений, от предчувствия все новых и новых? Которые, и правда, были столь же исключительны и неповторимы - как безусловно подтверждается теперь, когда видишь и вдыхаешь их в темноте и вони ковчега.

Но хоть одна из них не утрачена, хоть одна сохранилась ровно такой, как была, то есть тоже, значит, исключительной и неповторимой - единственной: с мужем, с женой. Немытыми, измученными качкой, вывернутыми наизнанку рвотой, но тождественными себе, в чем можно убедиться, протянув руку. Он, она у нее, у него остались. Тоже прекрасный, тоже прекрасная по воспоминаниям, вдруг густеющим в мимолетную картинку. Что разделяло их непоправимо, мужчин и женщин, что, возможно, первым оставляло имя, а у вторых навсегда отбирало, это что мужики продолжали жить будущим, иначе говоря, неизвестным. Неизвестному же почему бы не быть авантюрным, а авантюрному услаждающим? Тогда как жены их знали, что ничего, кроме прошлого, не имеют. В конце концов каждая сходилась на преданной, беззаветной, искренней любви к мужу, понимая ее как не обсуждаемую, свыше назначенную судьбу, - но у них и выбора не было. Они были женщинами, пока длилась молодость, долго, с восьми, с девяти лет и до шестидесяти, до шестидесяти пяти - под этим солнцем, с этим виноградом, всегда спелым, и гранатами. Были Адой, Циллой и Ноемой, желанными всем и значащими именно то, что желанны: мужьям, но и всем, а потому для мужей еще и опасны. Были. И перестали. По возрасту, отпущенному тогда живущим, они еще могли зачинать и родить, их и взяли, чтобы они зачинали и родили. Как землю. Как проверенно плодоносную землю - а то какая еще будет на новом месте? Но они не могли уже выйти из этого ящика молодыми, то есть женщинами, то есть теми, про которых окружающие думают "какая женщина!", то есть Адой, Циллой, Ноемой.