Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 106 из 110

Почему вы меня туда не взяли? Из-под вас почва выдернута, моя вообще ходуном ходила. Две несчастных твари, абсолютно одиноких. Вброшенных в распад стихий в неизвестном месте. Взглядывали бы на небо, находили бы вдруг в разрывах между тучами Ковш, Полярную, Кассиопею, знакомые и те же, что всегда. Понимали бы, что физически оба там же и такие же - как Ковш, Полярная, Кассиопея.

В чем дело, почему мы не можем любить друг друга, как хотим, целомудренно? Почему нас выгоняют? Если мы свободные, как Боженька каждый час возглашает по первой программе, то почему нам нельзя выбрать не только не попробовать яблока, но и попробовать? А то какая же это свобода? Вы не знаете, как любить так, без "этого". И никто не знает. Если любовь - только состояние, зачем тогда чувство? Несправедливо. Несправедливость".

XXVI

Слово произнесено, дитя получило имя. Несправедливость. Он был, как в трансе. Шел по улице, останавливался, топал в неистовстве ногой, помогая взмахами кулака. Не принадлежал себе. Себе бездеятельному. Благополучно мыслящему. Барану, которого не съели только потому, что не было настоящего голода, оставили доживать. Аверроес обличал себя, пропустившего жизнь ради чтения о ней. Но он в нее и не ввязывался. А Каблуков всю жизнь только и создавал действующих лиц. И все вокруг ими были! Валера Малышев, Гурий, Феликс. Дрягина не удержать было от распиравших душу предприятий. Учил девчонок каким-то прыжкам и бревну, гулял с ними и местными начальничками по партийным притонам, ушел в агенты и по ходу дела в кинематографию, приспособил по себе чужую вещь естественней, чем если бы была собственной, стал калифорнийским воротилой. И правильно, что гулял, и правильно, что с гадами! И правильно, что те - гады, а не благородные созерцатели вроде Каблукова!.. Да тот же доктор О'Киф - играл в баскет небось не лучше нас грешных, а может взять сердце в руку, встряхнуть и наладить, чтобы затикало... Двоюродный брат Клобукова, о котором в деревне только память осталась, что был такой, - дочитался "священных книг" до того, что бросил жену и десятерых детей, а сам на лошади перевез ригу к Оке, распахал землю под картошку и пшеницу и зажил хутором. И правильно, что бросил, и правильно, что десятерых!..

Два года назад в дневном поезде из Ленинграда, только отошедшем от перрона Бологого, когда Каблуков двигался по проходу к своему месту, мужик, главный в ухмыляющейся, сидевшей в отдельном отсеке компании, говорил в мобильный: "Вот только тронулись, браток. Из это, из Бологое. Глухомань". Другие засмеялись "глухомань" что-то значило на их фене. Потом отрывочно: "Не, не, есть. Остальное. Общак". Ничего не мешало им - если, положим, они и вправду бандиты - пройти по вагону, забрать у всех деньги. Что было бы тоже - абсолютно правильно, потому что несправедливость должна быть несправедливой! Потому что в том устройстве-дирижерстве-государстве, где несправедливость - царица, справедливость - скука, дрянь, не нужно справедливости... Все, кого он, Каблуков, встречал в жизни, ближние больше, дальние меньше, взяли на себя сделать его жизнь такой. И если "такой" означало такой хорошей, это говорило о том, что "плохую" ее составляющую они опять-таки приняли на себя. Сидели в тюрьмах, истрепывались по бабам, подличали, насильничали, унижались, кончали с собой. Вместо него. Он несправедливость заслужил.

Но чью?! Не помнил ни городка, где жили, ни как звали того мальчишку, с которым дружил, ни того взрослого парня, который сбил его с ног во дворе, десятилетнего. Просто так, подошел и сшиб. И Каблуков произнес: "Показал себя? Молодец!" От трусости и страха самому быть так же сшибленным постарался не разозлить, не разгневать, проговорил без вызова, умеренно, но все-таки дал знать. Сделать ничего не могу, но оцениваю вот так. Тот свалил его ударом в живот, тоже умеренным. Однако в случившееся внесена была ясность. И сейчас он шагал, топал ногой, махал кулаком и бормотал: "Таков твой проект. Относительно нее. И Тони. И относительно меня. И он доведен до конца. Потому что это ведь проект Провидения. Но кое-что в нем остается и на мою долю, не так ли? А именно, сказать - с максимальной, на какую способен, горечью: исполнил? довел до конца? показал себя? доказал? Молодец!"

(Не слухом, но явственно разобрал ответ: "Я создал Все..." На это еще нашлись силы еле различимо, трепетом губ повторить: "Молодец". Затем опять беззвучное, как посланная мысль, рассекающее мозг и кишки, хотя откуда-то прежде знаемое: "Мне ли спрашивать у созданного оценку замысла и работы?.." И обессиленные скорбью губы Каблукова больше не раздвигаются, тишина... "Я отправил на смерть сына. Своими руками, его ногами, нашим общим согласием..." И тут в последний раз, как улетающий предсмертный выдох, уже не управляемый: "Молодец, молодец".)





Сильно кружилась голова. Старушонка несколько раз подергала его за рукав. Кто-то поглядывал издали. Он собрался, как мог. Полез в карман, дал ей бумажку - сто? пятьсот? Пошел, в голове вертелось: сына, сына, сына - кто вас, богов, знает? А что сын? Что, с сыном - справедливо?.. Навстречу шли муж и жена лет сорока, между ними мальчик лет тринадцати. Кошмарная картина. Самое удручающее сочетание. Унылость лиц у взрослых - знак поражения, у подростка - полного нежелания разводить ту же комедию. Почему им не разрешено ничего с этим поделать? Ни этим - ни Тоне, ни Ксении. Ни ему, Каблукову. Почему старый человек идет к смерти в облаке душераздирающей боли за всех? За это тупо растущее, чтобы стать военнообязанным, существо, за его ни на что уже не рассчитывающих папу и маму. За своего собственного сына, за свою дочь, а еще больше за внуков, за вот эти их дорогие имена. Остающихся на свете. Которому предстоят еще неизвестные ужасы.

Сейчас-то, как в насмешку над светом надвигающимся, вокруг был свет нынешний, московский, все еще летний, полный благополучия и успеха. На которые никто не смей покуситься. На автомобили, на премированных прежними десятилетиями, на вкладчиков в новое, на архитектуру башенок с Георгием Победоносцем на острие. Церковь стояла, отступя от улицы, в глубине дворика. Он зашел внутрь - чересчур решительно, чересчур энергично, с шумом. Сторож бросился к нему, вгляделся, внюхался - не учуяв запаха, отошел. Литургия уже кончилась, ждали молебна. Человечек на столе у окна писал поминальную записку. Синие брюки, вдоль карманов и пониже - клинья темно-синего сукна, у обшлагов обшмыганные, грязные. Пыльные, растоптанные башмаки. Поредевшие, прядями, волосы. Вдруг поднял голову, разулыбался. Подошел: "Здрасьте, любимый преподаватель. Я у вас учился. В школе. Помните, вместе с Шашкиным и Овечкиным?" "Да-да". Каблуков круто развернулся и вышел. Женщина стояла посреди дворика, почти такая же, как тот, с выражением лица, будто что-то жует всухомятку. Но у женщин словно так и надо. Словно они беременны или готовы к тому, что вот сейчас могут забеременеть.

Чей они оба образ, Господи, чье подобие?

XXVII

Остаток дня был ужасным. Каблуков мотался по городу в шквале обрывочных мыслей, а та единственная, что сидела внутри постоянно, была: я должен предпринять что-то важное и предприму. Но любой приступ к тому, что же может быть это "что-то", мгновенно превращал сознание в ошметки. Он зашел домой, пил чай с бутербродами - с хлеба срезав позеленевшую корку, а покрывшуюся слизью колбасу из холодильника промыв под горячей водой. К вечеру ноги принесли его опять в больницу - якобы затем, чтобы сказать Ксении, что он хочет поехать с ней в Ленинград. В Петербург? Ну да, в Ленинград. В Ленинграде, объяснял он ей, только на вид - как в Венеции. По существу же прямо наоборот. В Ленинграде главное - не отразиться, а подсознательно помнить, что ты всегда отражаешься. В реках. Кто-то в любую минуту и откуда угодно - с другого берега - может тебя видеть. И ты никогда не знаешь, когда и как тебя видят. Понимаешь: всегда можно отразиться. И зеркал там в квартирах больше, чем в Москве и в Туле. Красоте это гораздо важнее, чем быть усиленной отражением, какое дает Венеция. И такой красавице, как ты, это будет одно удовольствие.