Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 110

Сквозь кусты Вайнтрауб смотрит на удаляющийся автобус, поворачивается и идет в прежнем направлении. Слышит сзади звук мотора, осторожно выглядывает на шоссе: это тяжелый грузовик. Выходит на дорогу, голосует, тот останавливается, он влезает в кабину и уезжает.

(Додумать: что случается с оставшимися. Кого-то в перестрелке убивают вернее всего, Молоткова. Изгнание еврея ничего не решает: от него можно избавиться, но он уже успел поставить тех, кто с ним оказался связан, перед лицом реальности, из которой простого выхода не бывает. Это его функция. В общечеловеческом смысле - миссия. Молоткова жалко.)

Последний сценарий, решил Каблуков. Точка - конец не сценария, а сценариста. Не хочу больше таких. Почему и не пишется. Не хочу больше действующих лиц. С "лицами" этот - последний. Конец той части Каблукова, которая была сценаристом. Затемнение. Никакой музыки.

XXI

Тоня посадила под окном декоративный душистый горошек, а на лугу наломала прошлогодних сухих камышин и воткнула у стены в грядку, чтобы горошку было за что зацепиться усиками и вокруг чего виться. Сухие стебли торчали посреди новой травы, как фрагменты рыбьих скелетов. Наконец появились голубые в фиолетовость цветки, стали подниматься по тростинам. В окно их было не видно - так же как на следующий год пришедших им на смену флоксов, розовых в сиреневость: грядка лежала внизу, под стеной. В окне торчали только концы тростин, несколько сантиметров длиной, уродливые нищенством, ветер царапал ими стекло. От них исходила тоска безысходная. Тоску более выносимую испускали сами цветочки, точнее, вот эта их окраска две главные дачно-деревенские разновидности цвета, вдруг обращавшиеся одна в другую, например, когда начинали вянуть.

Тоска тут клубилась - но и трогательная нежность, никакими примесями еще не порченная. Сохранившаяся в виде того сырья, про которое душа еще не знала, что оно для нежности. Три фасолины и пять горошин в блюдце с водой, выставленные на подоконник в марте как домашнее задание по ботанике. Хвостик корешка там, где у живого существа должен быть хвостик, и клювик стебля, где головка, - и разъезжание, скручивание, истощение семядолей, выполнивших свою роль. Ежедневно доливаемая вода, консервная банка с землицей, наколупанной во дворе, выдавливаемые в ней пальцем ямки, бережно опускаемый туда пророст. И неделю за неделей сопротивление стебля стать из водянисто-серого зеленым. При чем-то тут мать, и отец, и ты сам - не четверку с плюсом получающий за "опыт", а в этом набухании, лопании, вылезании, в этой бобовой форме.

А через десять лет - фасолина Тоня: если отрубить (что в этом плохого? - как у Венеры Милосской; ладно, прижать к бокам) руки, крепко соединить и поджать (если все-таки уж ничего не рубить) ноги; голову, так и быть, оставить. То есть Тоня, себя же под окно цветочками и высаживающая, в коротком голубеньком сарафане в белый горошек. И холодильник - Тоня. Сразу включил, как приехал. Как включал, когда приезжали вместе, но на этот раз долго внюхивался, ища запах, не то оставленный ею, не то чего-то, что без нее могло скиснуть. Хотя с тех пор, как они последний раз здесь были больше года, - простоял открытый, пустой, мытый изнутри. И, наполнив его накупив необходимое в Туле, а что забыл, в автолавке, - открывал без надобности и нюхал, всё ожидая, что без ее пригляда должно испортиться.



Смерть втягивает первоначально самим втягиванием, пропуская через этапы, внешне похожие на нее. Тоня здесь в деревне, уже больная, сказала: видела тебя во сне, ты был мой любимый внук, я гляжу на лицо ребенка, бесконечно мною обожаемое, и вижу, как оно порастает жестким волосом. В другой раз: мне снилось, что ты меня спрашиваешь, какое сегодня число, я отвечаю "пустое июля" - вместо "шестого". Смерть втягивает в зону, где демоны, а от слабости, от того, что на границе засыпания, нет сил сопротивляться.

Это потом она говорила, что предпочитает умирать ("Отвлеченно; я не хочу сказать, что сейчас умираю; просто мы все всё время умираем, ведь так?") в городе, а не в деревне. В деревне умираешь ты один, в городе вместе со всеми. В доме, полном постоянного, ровного, привычного, не всегда замечаемого шума с улицы, с шоссе - и резких шумов, стуков изнутри квартир. Шагов. Роняемых предметов. Спускаемой воды, струи, бьющей в унитаз - так что известно, что кто-то, иногда понятно, и кто конкретно, в уборной. То есть какому-то ему, какой-то ей не спится, или пора на работу, или болеет веришь, что именно так. Электричка, включение электробритвы... Старые знакомые, бывшие приятели давно живут в домах с лучшей звукоизоляцией, в "сталинских", "кирпичных", "повышенной категории". Но неискоренимое, необоримое их сходство и сродство с ними, Тоней и Каблуковым, в том, что все - умирают. Мгновениями это превращается в подступающие слезы, в боль, терпимую, которая охватывает все тело, - и по всему организму, острее всего по сердцу, голове, горлу пробегает: кто бы знал, как я мучаюсь! ("Я не про себя - про всех умирающих; отвлеченно; у нас ванна облупленная; хотя и не грязная, ты согласен? и вся квартира, в общем, такая же; но уютная, ты согласен?")

Каблуков читал. Пристраивался на ступеньке крыльца, приваливался плечом к левому столбику. До пяти - шести вечера всяко было тепло. Перед ним начинало наливаться закатом небо над лесом, одновременно и разгораясь, и тускнея. Ветер покачивал ветки березы, их тени, переливаясь, бегали по странице. Как по поверхности воды. У него покруживалась голова, он не знал отчего: от этого броунова движения света с тенью или от текста, именно эту березу и эту игру описывающего. Он уставлялся вдаль не вдаль, а в то, что все вместе составляло "вид", глаза широко раскрывались и не моргали. Ни одну часть видимого не предпочитали другой. Эта наблюдательность, в которой гений был Борис Пастернак: ветки, чтение книги, струи воды, - устарела, время ушло и унесло ее с собой, как моду. Он почти проговорил все это вслух, извиняя себя тем, что, будь Тоня здесь, сказал бы ей. Мол, уступаю привычке делиться всем. Но это была неправда. Такого ему никогда не случалось ей говорить, и она это знала и одобряла. Оттого, что мог бы, а недоговаривает, близость усиливалась.

Вот я тебе расскажу такую историю... Может, не надо?.. Нет, хочу, чтоб ты знала. Когда вдвоем, история забавная, а когда один - легкая паранойя... Мальчишка: предположим, с нашей улицы. С Железнодорожной в Пушкине. Или с Баскова в Ленинграде - чтобы в конце стало понятней. На десять лет меня моложе. Сталкиваемся в школе, он, первоклассник, в толкучке налетает, получает от меня "макаронину". Потом еще несколько, в городе, увидим друг друга, я ему: "По шее дать?" - в шутку. Ни он, ни я не знаем, кто другой. Предположим, он идет в школу КГБ, в "разведчики", становится младшим следователем. Потом "большим человеком". И у меня в первый раз мелькает мысль: не пересечься бы. И с этого момента все его действия, от жилищной реформы до гимна, оцениваю как направленные лично против меня. Глупость, но такая реальная... Пастернак отсылал к природе - или к детскому укладу жизни, который у него та же природа. Казалось, должно быть вечно, вот уж что не меняется. А изменилось место - природы, детства, всей этой мутоты. Обращать на нее внимание, тем более вглядываться - ни желания, ни времени. Нынешние книги постоянно отсылают к советской власти. Как XIX века - к екатерининским временам...

Обещание позвонить Ксении все больше воспринималось отсюда как долг, тяготило. Когда он думал о ней здесь, она представлялась более красивой, чем в городе, но менее, что ли, прекрасной. Город смазывал то, как она красива. В том, что в ней было прекрасного, он вообще не участвовал. Смазанность и была для этого самым подходящим фоном. Деревня лучшим бы не стала, тут если что и требовалось, то, пожалуй, "сельская местность". Что-то попавшее на холст художника. Не обязательно хорошего, талантливого - любого. Должны были быть линии избяной архитектуры, неопределенные формы природы, свет, облако или два-три, зелень, безлюдье, даже отстутствие собак и кур - чтобы это прекрасное проявилось. Допусти2м был, возможно, один петух - уже как символ, как символ целительства, или победительности, или хода времени. И кошка как аллегория (знания, сладострастия, гордости) и декорация. Как горностай на картине Леонардо.