Страница 84 из 85
Меня поразило это маленькое событие. Поразило несоответствие их настроения с настроением людей, проходящих мимо гроба.
Побеседовали о чем-то своем и пропали.
Не умолкают скрипки и виолончели. Негодует и рыдает Бетховен. Скорбит Григ. В глубокой задумчивости роняют слезы Шопен, Моцарт, Чайковский.
Справа от дверей, откуда вливался в зал людской поток, в ложе между белых колонн я увидел высокого седовласого человека. Он стоял и внимательно вглядывался в проходивших людей. Василий Мефодьевич Верховых! Мой фронтовой друг. Комиссар госпиталя. Старый большевик. Человек с драматической биографией. В тридцать седьмом его бросили в тюрьму как врага народа. Неожиданно посадили, так же неожиданно и освободили. Повезло, конечно.
На фронте мы встречались нечасто, в периоды затишья. Тогда я по нескольку дней жил в его госпитале, писал очерки. Вечерами играли в шахматы, а то и в преферанс, если находился подходящий партнер.
Когда меня вновь стали печатать в центральных газетах, был опубликован в «Новом мире» роман «Большая семья» и выяснилось, что мне не заказан путь в партию, я обратился к Василию Мефодьевичу с просьбой дать мне рекомендацию. Он тут же ее написал. Правда, она мне не пригодилась: он не был моим однополчанином.
Дали мне свои рекомендации и однополчане. И весной 1944 года в Западной Украине, в деревушке Верба принимали меня в партию — заново!
Не за горами было летнее наступление, в результате которого мы вышли на Сандомирский плацдарм. Вслед за первыми батальонами я переправился через Вислу уже с кандидатской карточкой в кармане офицерской гимнастерки. Хотел быть на самом переднем крае и как корреспондент «Красной звезды» пробился туда вместе с корреспондентом «Правды» Сергеем Борзенко. У Сергея на груди сияла Золотая Звезда Героя. Он получил ее год назад под Новороссийском. Я и без Звезды чувствовал себя счастливым. Воскресение. Возрождение. Коммунист! Опять коммунист!
…Улучив момент, я протиснулся в третью ложу. Василий Мефодьевич сосредоточенно глядел на гроб и не сразу заметил меня. Но как только увидел, заулыбался, воскликнул:
— Ты, роднуша?! Сколько зим, сколько лет! И свиделись-то где? У подножия усопшего Хозяина! Не могли выбрать другого времени!
Обнял меня, увел в фойе. Уселись на скамью и говорили, говорили…
— Во зрелище! А? — сказал Василий Мефодьевич. — Затмило всемирный потоп, гибель Помпеи. Содрогнулась земля от Нарыма до Крыма. Почернели людские души.
Что-то будет? Где-то грянет? Как аукнется? Спаситель человечества покидает землю, возносится на небеса. А что на улицах делается?! Похлестче Ходынки. Топчут друг друга москвичи. Бессмертный помер! Милиция на вздыбленных конях!.. Войска!.. Все входы в центр закупорены. Очередь на километры. Ни проехать, ни пройти. Во как!.. Мы Ильича хоронили скромнее. Без конной милиции, без давки, смертей, без Золотых Звезд. Что молчишь? Судя по опухшим глазам, ты, роднуша, дни и ночи плачешь. А?
— Как все, Василий Мефодьевич.
Он сердито мотнул головой.
— Не все, роднуша, не все плачут и рыдают. Немало и таких, кто крестится: «Слава тебе, боже, прибрал, наконец!!! Поздновато. Но лучше поздно, чем никогда». Я среди тех, кто крестится.
Я осторожно оглянулся, не слышал ли кто старика. Вроде никому нет дела до нас. Хорошо, если так…
— Тебе, роднуша, тоже бы надо креститься, а не слезами обливаться. Имеешь полное право. Измордовал тебя Хозяин, как бог черепаху, выставил на всенародное обозрение с клеймом на лбу: се есть антисоветский писатель, приказываю всем миром ненавидеть.
Зачем он все это говорит? Почему я слушаю?
Вероятно, ужас отразился на моем лице. Верховых погладил меня по плечу.
— Не бойся, роднуша! Он теперь не дотянется до нас. Кончилось его время. А?
Ни единого слова не могу вымолвить. Какая-то сила лишила речи. Слушаю, и мороз прошибает позвоночник.
— Кончился временщик. Испустил дух. Дутое величие обернулось прахом. Прахом станут и мраморные, бронзовые статуи, монументы. В прах превратятся доклады, указания, изречения.
Не для моих ушей такие речи. И не для моего сердца, по-прежнему преданного Сталину. Надо бы уйти. Но не решаюсь — все-таки фронтовой друг. Партийный поручитель.
— Своей смертью Хозяин принес стране больше пользы, чем всей долгой жизнью, — продолжал Верховых.
Слова его звучат кощунственно. Так бы мне следовало и сказать. Но вместо этого я засуетился и, оглядываясь на дверь Колонного зала, пробормотал:
— Пойду я… Я здесь не сам по себе… специальный корреспондент «Огонька». Освещаю.
— Иди, роднуша, иди. Освещай! Затемняй! Рыдай! А? На память подарю тебе стихи, написанные здесь, у его подножия. — И Верховых засунул в карман моего пиджака сложенную вчетверо блокнотную страницу. — Прочти на досуге.
Я вернулся на свой пост.
Тихий, печально-сосредоточенный течет людской поток. Лица, лица, лица. Исплаканные. Исстрадавшиеся. Осиротевшие. И на каждом вопрос: «Как же мы будем жить без него? Что с нами будет?»
Я чувствую то же. Но мысли мои о другом. Лезу в карман, достаю сложенный вчетверо лист бумаги, вырванный из блокнота. Разворачиваю, читаю:
«Не розы красные на смертном одре. Кровь людская горит на топоре…»
«В гробу — душегуб, наших судеб Хозяин. В гробу — тысячеликий, тысячерукий Каин».
«Не так бы хоронить Хозяина! Не в позолоченном мундире, а в зековском рубище. В вечной мерзлоте. На лагерном кладбище».
Поскорее свернул бумажку, сунул в карман и со страхом взглянул на засыпанный цветами постамент.
Неподвижна мертвая голова, не шевелятся губы, а мне слышится:
«Отнеси куда следует бумажку. Покайся! Не сделаешь этого — сотру в порошок! Бог шельму метит. Не зря, нет, не зря сдирал я с тебя шкуру…»
Иссяк людской поток. Погасли люстры. Музыканты упаковывали в футляры инструменты. Появились женщины в спецовках, пожарники в касках, брезентовых робах. Пора и мне.
…Дома, прежде чем поставить чайник на конфорку, я сжег злополучную бумажку. Бумага горит, а то, что написано, не подвластно огню.
Через две недели после похорон Сталина редакция «Литературной газеты» напечатала программную передовую статью, написанную, как говорил мне Борис Агапов, ее главным редактором Константином Симоновым. Называлась она «Священный долг писателя».
И какой же был наш долг по Симонову? На этот вопрос отвечал абзац передовой: «Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и со всей полнотой запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина».
По словам того же Агапова, члена редколлегии «Литературной газеты», Никита Сергеевич Хрущев в тот же день, как вышла в свет газета, 19 марта, позвонил в редакцию, чтобы высказать главному редактору свое державное негодование по поводу «священного долга писателя». Симонова на месте не оказалось. Охваченный гневом, Хрущев позвонил в Союз писателей его секретарю Суркову и в резких тонах, с нескрываемой злобой осудил выступление главного редактора писательской газеты и потребовал немедленно снять его с работы за то, что неправильно понимает и толкует, в чем состоит священный долг писателя.
Вот такие горячие, обжигающие пироги. Нежданная-негаданная новость. Не только всесоюзного масштаба, но и мирового. Выходит, мой фронтовой друг, старый большевик Верховых Василий Мефодьевич приобрел в лице Никиты Сергеевича своего единомышленника. Надо думать, что Хрущев и в Политбюро и среди членов ЦК тоже имеет единомышленников. И народ, наверное, поддержит главу партии. Партии, которой верил всегда.
Ну а я? В чем я вижу свой священный долг? Быть верным правде — правде жизни. Писать и впредь книги о рабочем классе. Но теперь я засомневался, доступна ли она мне, вся правда жизни?
В июле восемьдесят девятого в «Известиях» ЦК КПСС опубликовано заявление Василия Мефодьевича Верховых, направленное в свое время в Комиссию партийного контроля. Журнал № 7 на странице 114 печатает такие строки: