Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 85

Мать Бесо, приехавшая из Тбилиси, — в черном глухом шерстяном, старинного грузинского покроя и шитья платье. На груди — старинное серебро.

Узнав, что я друг Бесо, она схватила мою руку и поцеловала, а я приложился к ее седеющей голове. Пахла она, казалось, лавром, чинарой, вечными снегами Казбека, восковыми свечами. Обеими руками вцепилась в ремень, которым была перехвачена моя гимнастерка, и, не отпуская, умоляет, чтобы я говорил и говорил о ее сыне. Рассказываю, как Бесо появился на моей «Двадцатке», как мы разговаривали, а она: «Бесо!.. Бесо!.. Бесо!..»

Я говорю, как мы однажды затеяли борьбу, как в схватке перегорел мой ремень и Бесо отдал мне свой. Вот этот самый! А она встала на колени, обхватив мои ноги, обцеловывала ремень, плакала:

— Дайте!.. Он мой… Не буду снимать до конца жизни. Дайте! Пожалуйста!

В Большой Кремлевский дворец вернулся в перерыве между заседаниями. В фойе встретил Ивана Дмитриевича Кабакова, секретаря Свердловского обкома партии.

— Слышал, что случилось в Магнитке? — спрашивает Иван Дмитриевич.

— Да, Ломинадзе застрелился. Вам, конечно, известно больше моего.

— Выстрел в Магнитке — это эхо перводекабрьского выстрела в Ленинграде. Первое эхо.

— Эхо?.. Как это понимать, Иван Дмитриевич? Неужели Ломинадзе имеет хоть какое-нибудь отношение к тому, что случилось в Смольном?

— Разумеется, не имеет. Я давно знаю Ломинадзе. Еще лучше узнал его, когда он стал парторгом ЦК в Магнитке. Большевик первостатейный. Честный и правдивый. Любил жить. И делал этот умело, красиво.

— Почему же покончил с собой?

— Никакой загадки нет. Ему стало известно, что его друзья Хитаров, Чемоданов, Шацкин арестованы. Подозреваются не то в прямом, не то в косвенном участии в убийстве Кирова. Ломинадзе вызвали в Челябинск, чтобы арестовать.

Вокруг нас прогуливались возбужденные, веселые делегаты, а мы с Иваном Дмитриевичем стояли у невидимого гроба и проливали невидимые слезы.

Я прервал молчание, спросил Кабакова:

— Смерть наступила мгновенно?

— Его привезли в Магнитку тяжело раненным. Умер, не теряя сознания. В последнюю минуту сказал: «Лучше смерть, чем арест именем Советской власти». Вот какие дела творятся у Магнит-горы, пока мы тут аплодируем…

Кровь бросилась мне в лицо. Наш разговор с Кабаковым прервал незнакомый человек с седыми висками. Глядя на меня, протянул мне запечатанный конверт и сказал:

— Меня просили передать вам это.

Сказал и сейчас же растворился в толчее делегатов. Я нисколько не удивился, не встревожился. Не он первый в дни съезда обратился ко мне. Несколько незнакомых делегатов в перерывах между заседаниями, во время обеда там же, в Большом Кремлевском дворце, поздравляли меня с замечательным, как они утверждали, выступлением. А другие просто пожимали руку. Поэтому я полагал, что врученное мне послание составлено в известном духе, в духе заключительного слова Вячеслава Михайловича Молотова.

Разорвав конверт, на котором была написана моя фамилия, я извлек блокнотный листок небольшого размера. Прочел написанное четким почерком: «Чья-либо личная диктатура, власть предержащего и покушение на честь и достоинство человека — две стороны одной медали. Вот чему и кому вы аплодировали.

Читатель, еще вчера возлагавший на вас большие надежды».

Я разорвал на мелкие клочки анонимное послание и бросил в урну.

Иван Дмитриевич не сводил с меня вопрошающего взгляда.

— Кто и чем вывел вас, счастливейшего из людей, из себя?

— Так… вопль трусливого обывателя из-под вонючей подворотни.





— По какому поводу?

Я любил Ивана Дмитриевича, старого большевика, за все, что он сделал для революции, для Урала и Тульщины. Любил за простоту, за отсутствие комчванства, за скромность, родственную скромности Ильича. Наконец, я любил его и за то, что он сердечно относился ко мне, верил в мое будущее. Для меня он был человеком, достойным подражания.

— Какому-то делегату не понравилось мое выступление, и он счел своим долгом сообщить мне об этом в самой безобразной форме.

Кабаков долго молчал. Сердце мое тревожно заныло. Я почувствовал, что Иван Дмитриевич сейчас не со мной, а с неизвестным мне автором послания. Так и оказалось. Когда Кабаков заговорил, его голос уже был не таким, как раньше. Прямо глядя мне в глаза, он сказал:

— Интересное совпадение. Мне тоже не понравилось ваше выступление, как и человеку из подворотни, как вы изволили выразиться.

— Да? — растерянно переспросил я. — Почему, Иван Дмитриевич?

— Потому, что вы все победы, одержанные Советской властью и партией, приписали одному-единственному человеку и тем самым принизили небывалую в истории человечества самодеятельность народа. Конечно, в нашей системе велика роль генсека, и все же не благодаря ему одному мы добились в переустройстве мира колоссальных успехов. Есть в нашей работе и серьезнейшие недостатки, упущения, непростительные промахи. И это вы, советский писатель, видевший жизнь со своего рабочего места, должны были хорошо знать и говорить всю правду о ней, а не расточать одни похвалы. Вы скрыли от делегатов то, что каждому магнитогорцу известно: теперешнюю тяжелую жизнь Магнитки на строительной площадке, в рудных забоях, в бараках, на улице, везде и всюду. Подводя итоги пятилетки, вы, как делегат съезда, должны были назвать имена виновников такого положения, в том числе и мое, и бывшего начальника Магнитостроя Гугеля, бывшего секретаря горкома Карклина, бывшего председателя горсовета Румянцева. Очень мы провинились перед Магниткой. И перед Уралмашем тоже. Это вам хорошо известно, больше, чем кому-либо другому. Удивительно и обидно, что вы об этом умолчали.

В глубине души я осознал правоту Ивана Дмитриевича и все-таки попытался найти оправдание своей позиции. Я сказал, что сейчас в Кремле подводятся победные итоги пятилетки, а не осуждаются, не критикуются наши недостатки и промахи социалистического строительства — об этом мы поговорим в другое время. И еще я сказал Ивану Дмитриевичу, что выступал в строгом русле, прорубленном для меня и других делегатов победоносным по форме и духу докладом Председателя Совета Народных Комиссаров товарищем Молотовым. И потому, наверное, он одобрил мою речь в заключительном слове.

Кабаков иронически усмехнулся и поднял руки над головой, выстриженной под машинку, как у новобранца.

— После таких доводов у меня один выход — капитулировать, что я и делаю. Ваша взяла.

Вот какой разговор происходил между нами в самом неподходящем месте — в большом светлом помещении курилки, где, помимо кресел, стоящих у окон, выходящих в один из внутренних двориков Кремля, находились еще и туалетные кабины, устроенные вдоль двух стен. Говорили мы под непрерывный рев воды, спускаемой из бачков.

Мои добрые отношения с Кабаковым, репрессированным в тридцать седьмом, мне поставили в вину мои грозные судьи: Сталин, Жданов, Андреев — в сороковом году. Но об этом речь впереди.

На вечернее заседание еду вместе с Мехлисом — он пригласил в свою машину. В вестибюле редакции «Правды» к нам присоединяется Федор Панферов.

— Нам, кажется, по дороге, товарищ Мехлис? Подвезете?

— Пошли! — энергично машет рукой Мехлис.

Внизу у подъезда ждет «линкольн». Рассаживаемся.

Редактор «Правды» садится впереди с шофером, а мы с Панферовым на заднем сиденье.

— Ну как, читал? — толкая меня, спрашивает Панферов.

— Что?

— Мою статью о Горьком. С утра «Правда» нарасхват. Все делегаты только о ней и говорят. Гвоздь сегодняшних событий, можно сказать.

— Что за статья? — спрашиваю я, и сердце мое сжимается от недоброго предчувствия.

— «Открытое письмо А. М. Горькому». Неужели не читал?.! Как же ты пропустил мировую сенсацию?

Открытое письмо Горькому!.. И как это я не удосужился прочитать мировую сенсацию?

В Большом Кремлевском дворце сейчас же, как только оставил пальто на вешалке, разыскал сегодняшнюю «Правду», забрался в дальний угол безлюдного Георгиевского зала и медленно, слово за словом, читал статью. Две больших, сверху донизу колонки на последней странице «Правды», на левой ее стороне. Крупный, жирный заголовок: «ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО А. М. ГОРЬКОМУ».