Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 25



— …и тогда они ему кожу всю состругали рубанками и он, конечно, через три дня от гангрены умер. А еще был у нас картузник Засыпка, так ему живот разрезали и кишками к дереву привязали. Ну, он, конечно, и часу не прожил… А картузы делал такие, что гвардейцы ему из Петербурга заказы присылали…

Вера в это время уже не шила. Было темно. Розовый сумрак тихо надвигался на дом и на сад. Тускнели деревья.

— А я вчера в комнате тарантула убила, — сказала Вера.

— Да что ты? Знаешь, Степа, что это значит?

— Нет. Понятия не имею.

— А это значит, что лето кончается… Тарантул в доме тепла ищет. И чувствуешь, уже свежо становится к вечеру.

Стемнело довольно рано, и Степан Андреевич пошел спать. Делать было решительно нечего.

Перед сном, однако, он прошелся по саду и внизу возле самого забора увидал вдруг темную человеческую фигуру. Он вздрогнул по привычке, привык за революционное время бояться незнакомых. Однако тотчас узнал доктора Шторова.

— Мое почтение, — сказал тот не слишком как-то любезно, — очень рад, что на вас наткнулся. Я-то именно к вам… Дело вот в чем. Бороновскому этому каюк пришел. Подыхает.

— Да что вы говорите?

— А вот — то самое, что говорю. Да-с. И он, понимаете, на стену лезет… Желает знать, не передаст ли ему чего… эта ст… сестра ваша двоюродная… Жить ему остался кошкин хвост. Я бы не пошел такие сантименты разводить. Да жаль его… чтоб его черт подрал. Скажите ей, что, мол, он умрет вот сейчас… Больше ничего…

— А вы сами…

— Н-нет… я с ней не разговариваю… Извините… Только надо торопиться.

Степан Андреевич заробел (таких людей опасался) и пошел наверх, к дому.

— Вера, вы не легли? — спросил он, подойдя к ее окну.

Ответ был дан не сразу.

Из соседнего окна высунулось искаженное ужасом лицо тетушки.

— Тсс… они, — шипела она. — Вера молится.

Но Вера вдруг резко подошла к окну:

— Не суйтесь, мама, не в свое дело! Вы меня, Степа?

— Да… дело в том, что Бороновский умирает…

— А…

Она сказала «а» совершенно равнодушно.

— Почему вы знаете?

— Там… доктор Шторой…

— Жаль… да ведь этого надо было ожидать…

— Я сейчас к нему пойду… вам… ничего не надо передать ему?

— Что же передать… поклон умирающему неудобно передавать.

И она беззвучно, сделав злые глаза, расхохоталась.

— Верочка, — робко раздалось в глубине комнаты, — ты бы сходила к нему.

Но Вера даже не удостоила ответом.

— Лучше всего скажите ему, что я уже спала, и вы меня не видали…

— Хорошо.

Степан Андреевич сошел вниз, спотыкаясь на бугры и рытвины.

— Ну? — окликнул доктор из мрака.

— Ничего не велела передать.

— Ничего? Ах…

После этого крепкого изъяснения наступила тишина.

— Слушайте, — вдруг тихим голосом заговорил доктор, — если вы не такой же, как эта ваша бісова родственница, сделайте великое дело. Пойдите к нему… обманите его… скажите, что она ему велела… ну, хоть, я не знаю, вот этот цветок передать… Нельзя же так… Ведь человек же в самом деле…

Степан Андреевич нерешительно взял цветочек.

— Пойдемте… Я боюсь только… что…

— Она не узнает, а он все равно через час сдохнет… Да последние-то секунды зачем человеку отравлять? Нельзя же, господа, ведь человек все-таки… Собаку и то жаль… Ах, стерва! Подлая стерва!



Сквозь разрушенный забор они вышли на дорогу и пошли мимо левады темных пирамидальных тополей.

— Мы вот сейчас тут через Зверчука, — бормотал доктор, — о, черт бы подрал эту гору!.. Одышка…

Но они, не останавливаясь, прошли темными дворами и как-то сразу очутились у крыльца Бороновского.

Галька сидела на пороге и глядела на звезды.

— Жив пан? — спросил доктор сердито.

— А як же, — отвечала та с глуповатой улыбкой, — нехай жив буде.

Они вошли в темные сени и потом в совершенно темную комнату, где правильно и ритмично работала какая-то пила:

— Хыпь, хыпь…

Степан Андреевич не сразу понял, что это хрипел умирающий.

— А, бісова дітина, — сказал доктор, — и огня не могла зажечь.

Он чиркнул спичкой и зажег маленькую горелку — фитиль, втиснутый в пузырек с керосином.

Степан Андреевич не приготовился к ожидавшему его зрелищу лица умирающего, а потому затрепетал.

— Хорош? — спросил доктор, криво усмехаясь. — Уж и не философствует.

Он взял полумертвеца за руку.

Открылись медленно страшные глаза. Молча.

Доктор обернулся на Степана Андреевича.

— Ну, вы, говорите.

Степан Андреевич не знал, есть ли у него сейчас в горле голос. Он только кашлянул.

— Вот это, — пробормотал он, протягивая цветок, — Вера Александровна… велела прислать вам.

— Кладите на грудь, — шепнул доктор.

С трудом опустились глаза, неподвижно уставились на цветок, и — странно было это видеть — счастливая улыбка передернула губы, и все лицо медленно переделалось из страшного в радостное, в спокойное, в умиленное. И теперь уже не страшно, а приятно было глядеть на него.

Но, должно быть, слишком тяжел оказался маленький цветочек для этой жалкой груди, ибо под ним перестало биться сердце.

В комнате стало вдруг совсем тихо, и тишина эта не прерывалась очень долго, и за окном тоже молчал весь ночной мир.

— Есть! — наконец прохрипел доктор. — Го… го…

Он, должно быть, хотел сказать «готов», но куда-то внутрь провалился конец слова.

— Галька! — вдруг гаркнул он. — Ты куды провалилась… Ходи… Пан твой помер.

Но уже какие-то молодицы и старухи молча толпились в сенях и на крыльце.

— Идемте, — сказал доктор, — тут им займутся. Охотников много снаряжать покойников на тот свет… Душно здесь…

Он с минуту поколебался, потом взял с груди мертвеца цветок и выбросил его в окно.

Они пошли по темной улице.

Они не сговаривались идти вместе, однако оба пошли по одному и тому же направлению, оба пересекли базарную площадь, прошли мимо собора, вышли в степь и взобрались на высокий обрыв, где оба сели и молча стали созерцать огромный торжественный небосвод. Звезды сверкали неподвижно, и только время от времени какая-нибудь звезда огненной змейкой прорезала пространство.

— Да, — сказал доктор, — умер наш Дон Кихот баклажанский.

Они помолчали.

— Вы что, сестрицу свою очень любите?

— Да я ее плохо знаю… Всю жизнь провели в разных городах. Я в Москве, она то здесь, то в Киеве.

— Ага… Так, так… Гнуснейшая, простите меня, тварь. То есть это, конечно, с моей субъективной точки зрения. Жестокая девушка. Разве это не гнусность?

— А вы ее хорошо знаете?

— Еще бы. Ведь я почти всю жизнь в этой помойке жил…

Он кивнул на спящие Баклажаны.

— Я помню, как покойный Александр Петрович сюда приехал еще безусеньким таким следователишкой. И Екатерину Сергеевну сюда привез… Я ее тогда мысленно так прозвал: ангел в нужнике. Ведь Баклажаны есть не что иное, как гигантских размеров нужник… О, проклятые!.. Екатерина Сергеевна была, знаете ли, женщина очень тихая и кроткая и дочери своей, Вере вот этой самой, все отдала… Дочь теперь в благодарность ее но щекам бьет, когда та ей молиться мешает… Ну, да уж я знаю, не протестуйте… Врать не буду. Александр Петрович был человек простой, но честный и умный… по-своему умный, конечно. Мечтал он, знаете, об уюте эдаком семейном, чтоб в долгие осенние вечера в своем этом домике за самоварчиком посиживать и дочку на коленке качать. Вы знаете, ему место предлагали в столице. Один родственник о нем с министром Муравьевым говорил, и Муравьев его телеграммой вызвал и предложил место в сенате. А тот, знаете, что ответил: «Ваше превосходительство, у меня там садик… уж позвольте мне в Баклажанах остаться». Министр, конечно, только, очевидно, плечами пожал… Что тут ответишь?

А он себе идеал жизни составил — не собьешь. И нашпарился он, доложу я вам, на этом идеале. Дочка ему с пяти лет истерики стала закатывать, да какие… Чуть что ей наперекор, она хвать об пол всю посуду и орет на все Баклажаны: «Папка, черт, поросенок!» Это пятилетний-то ангелочек! Мило? Можете себе представить, что стало годам эдак к шестнадцати. Девка здоровая, прет из нее сила, девать ее некуда, — так что она тут разделывала. Отцу один раз лицо в кровь расколотила, а уж мать… Екатерина Сергеевна просто мученица — в буквальном смысле этого слова… Я удивляюсь, как она жива до сих пор… Да… Конечно, сестрице вашей следовало бы замуж выйти, да ее тут все женихи наши как огня боялись… молодежь у нас была смирная. А она только ходит, фыркает; этот дурак, тот болван, третий пошляк. Срамила их при всем обществе. Молодой человек к ней с чувствами (ею многие увлекались), а она ему цитату из Гете там или из Байрона. А тот их и не читал никогда… А она его на смех… Сама никого не любила… Постепенно все поклонники от нее отстали, кроме вот этого самого Бороновского. Он уж ей и стихи писал, и книги дарил, и на коленях руки ее выпрашивал. Она, конечно, наотрез. Идиотом его, правда, не ругала, а поклонение его принимала вполне равнодушно.