Страница 6 из 17
- Не надо, - говорю я.
Умру, а не отойду. Сейчас придет второе дыхание. Станет легче... Сейчас придет второе дыхание. Там, у Виташи, свежее сено... Ладно, крути, дурак! Крути, дурак, свою дурацкую ручку, учись высокой мудрости простоты, потом учи других любви к прекрасному... Всё встанет на свои места... Когда-нибудь ты вспомнишь об этом с нежностью...
- Устали? - спрашивает
- Нет.
- Тогда пошибче давайте.
- Еще шибче?!
- Стало быть, еще.
Невозможно. Пот глаза мне заливает. Он жжет мое тело. Почему это мы должны страдать за этот слабый и нелепый колхоз? Почему всё - такой ценой? Почему учитель истории Маракушев должен носить мешки с овсом?.. И всю ночь?.. И не спать?.. И еще целый месяц?..
Завтра иезуит Шулейкин побежит к нему на урок, потом скажет:
- Вы плохо подготовились.
Самое смешное - это то, что мне не хочется думать о Вере Багреевой... Мне хочется упасть лицом в свежее сено... Хитрец Виташа!..
И снова появляется похожий на ямщика председатель Абношкин. Он стоит и сопит. Он смотрит на Маракушева. Маракушев сидит на мешке.
- Рано отдыхаешь, Николай Терентьич, - говорит Абношкин.
- Гы, гы, - смущенно посмеивается Маракушев и встает.
- Давай, давай! - кричат бабы.
Я кричу из-за веялки Абношкину, прямо в медную его рожу:
- Какого черта вы еще замечания ему делаете?! Вы ему спасибо скажите!
- За что же спасибо? - сопит Абношкин. - До утра успеть надо.
- Да он же не обязан овес ваш носить! Он учитель! Он ведь не обязан! Черт вас возьми!
- Да вы крутите, - говорят бабы.
- А вы если устали... - говорит Абношкин.
- Я не устал! - кричу я. - Я на фронте и не такое пробовал.
- Мало ли что на фронте, - говорит Абношкин, - каждому делу привычка нужна...
А веялка тарахтит. Уже какая-то баба крутит ручку. И Маракушев засыпает зерно. Я поднимаю над головой совсем чужие руки.
Мы идем по спящей Васильевке. Говорить не хочется. Еще темно, но в окнах желтый свет колышется. И хлопают калитки.
Я не виноват, что не выдержал, привычки нет. Никто и не подтрунивает надо мной... Спокойно.
Когда я притащился к сеновалу, Виташа стоял под самым потолком.
- О, - сказал он, - ну-ка покидай, я покурю пока.
Я взобрался на гору пахучего сена, и чужими деревянными руками схватил вилы, и от кого-то внизу принял первый вилок, и хотел было его поднять, но не выдержал и сел, широко расставив ноги... Виташа не видел. Он сидел внизу, покуривая. Потом он крикнул мне:
- Ладно, хватит. Слезай, покурим. Тут уж всё, последний. Я его потом сам кину.
Я устроился прямо на сене. Оно не показалось мне прохладным. Но тело словно пролилось на него.
- Я здесь посижу! - крикнул я сверху. И тут же словно провалился. И только издалека слышал неторопливый разговор.
- Все руки сбил, - сказал Виташа. - Такую гору первый раз один навалил.
- А он устал,- сказал Шулейкин,- без привычки трудно.
- Еще бы не трудно, - сказал Виташа. - Даже веялку крутить трудно без привычки.
- Я ему уроки переставлю, пусть подольше поспит, - сказал Шулейкин. И всё это обо мне.
СНЕГ ИДЕТ
Снег идет. Белый, как сахар, как вата, как бумага. Он белый, как бумага, на которой написаны эти слова, простые и таинственные: "...поздравляю вас с праздником. Ваша ученица".
Праздники давно прошли. Письмо опоздало. И почерк изменен. Это сразу видно. Он аккуратный ученический, девчачий, но изменен. И только характерная завитушка у буквы "а" осталась. И что-то беспомощное проглядывает из нее.
Мне не надо быть следопытом, чтобы не сбиться. Эта буква словно синий четкий след на белом снегу, по которому можно идти до самых дверей. Там высокое крыльцо, запорошенное снегом, дверь, плотная и отполированная временем. Там - сени, в которых бродит знакомый запах первого тепла, бедности и ожидания.
Снег идет. Скоро к келье моей не пробраться. Он идет, но след отчетливо синеет на его поверхности. И я не пойду по этому следу.
- В деревнях взрослеют рано, - говорит Маракушев. - Я сам женился, когда моей Евдокии шестнадцать было.
- А закон?
- Гы...гы...
- К чему вы об этом?
- Слухи ходят... гы...
- Сплетни...
- Да я ничего... слухи...
Снег идет. Темнеет рано. Он уже синий, этот снег. И след по нему черный. И эти слова: "Ваша ученица"... Ученица...
Чему я успел научить ее за несколько месяцев? Читать стихи нараспев?
- Багреева, почему ты в пол смотришь?
- Я не в пол.
- Смотри прямо, перед собой. Читай вот так:
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей...
Вот так. Это вдохновенно надо читать.
- Я читаю...
- A y нас в программе этого нету, - говорит кто-то.
Программа? Откуда им известно это слово?! Это в программе, а это не в программе... Не выходите за рамки программы... Я ведь говорил, что учитель из меня не получится. Я не могу читать без конца "Я памятник себе воздвиг...". Я не воздвигал. Он тоже не воздвигал. Он шутил. Не делайте серьезных физиономий! А вам, чудаки, зачем эта программа? Учитесь говорить о любви вот так, в перерывах между школой и работой в хлеву. Торопитесь нам немного отпущено.
- Давайте дополним программу, а? - смеюсь я.
А они молчат.
- Тот, кто составлял эту программу, никогда никого в жизни не любил...
Они молчат. И лица у них неподвижны. Но что-то все-таки теплится в глазах.
- Он был ханжа. Он думал, что он бессмертен, и не торопился...
- А что такое ханжа?
- Вера, неужели тебе не нравятся эти стихи?
Она торопливо проводит красными пальцами по отворотам пиджака, и с трудом поднимает голову, и смотрит на меня. Одно мгновение.
...Шулейкин говорит мне в учительской:
- Вы там, в классе, своевольничаете.
- Я хочу их разбудить...
- Скажите пожалуйста!
- Я хочу...
- А может быть, вам только кажется, что они спят?
...И снова:
Но пусть она вас больше не тревожит...
И красные пальцы замирают на груди. Теперь она смотрит в окно. Дрожат мохнатые ресницы.
Я не хочу печалить вас ничем.
А была ли счастлива та, кому посвящались эти стихи? Или она равнодушно тряхнула плечиком? Или словам нужно пожить и состариться, чтобы они приобрели смысл? Может быть, им стоило большого труда выкарабкаться из альбома и пойти по свету?
Снег идет.
- Зажгите лампу.
Меднолицые мои ученики плавно приближаются ко мне из полумрака классной комнаты. Ко мне, ко мне... Они плывут в бесшумных своих лодках, и красноватое пламя освещает их лица. И я, словно Бог, учу их простым словам, самым первым и самым значительным.
Ты проговори, Маша Калашкина, эти слова своему лохматому трактористу, когда он поведет тебя в клуб... Вот уж он удивится! Ты даже покажешься ему чужой на мгновение. А ты не теряйся, Маша, ты говори их, говори... И вдохновение на твоем некрасивом лице будет ярче, чем самая дорогая корона на голове безобразной королевы... Ты говори, Маша...
Ты станешь стройным и прекрасным, Ваня Цыганков, когда ты проговоришь это, и твои рыжие лохмы покажутся золотыми, и веснушки будут светиться, и толстые губы приобретут изящество и строгость. Даже в старых своих валенках ты будешь поражать совершенством.
Я тоже меднолиц. Мы из одного племени. Вера Багреева сидит в конце класса за своей маленькой партой. Платок сполз с ее головы. И каштановые ее волосы обнажились. Даже отсюда видно, как огромны ее глаза. И в каждом - по огоньку лампы.
- Так нельзя вести себя с учениками, - сказал Шулейкин, - так нельзя. Нельзя с ними запанибрата. Скоро они вас на "ты" начнут...
- Не начнут.
- Это распускает, - сказал Виташа.
- Ученик должен знать свое место,- сказал Маракушев.
- О чем вы беспокоитесь?
- Так нельзя, - сказал Шулейкин. - Вы человек неопытный, а я знаю.