Страница 3 из 40
— Это не ваше пальто? — спросил я у леди на соседнем месте.
— Мое.
— Не подвинете чуть-чуть, пожалуйста? Я хотел бы присесть.
— Ну, отчего же нет.
Леди была крайне толстой. Моя просьба раздосадовала ее, и это меня слегка порадовало. Я развалился с показной легкостью, надеясь, что женщина как-нибудь разовьет свою досаду, но она развернула ко мне свою широкую спину, и мне осталось только созерцать ее могучий загривок. Я откинул голову на спинку сиденья и уставился в потолок, наслаждаясь расплывающимися по залу звуками песни.
Сестре Мэри Эзелберт нравилась эта песня. Она обычно играла ее на органе, когда я учился в четвертом классе. Мэри — монашенка из Вайоминга. Она молится за меня каждый вечер. Эта песня всегда напоминает мне о ней. Возможно, в этот самый момент она молится за меня. И, Боже, что за парадокс — всякий раз, когда я вспоминаю о ней, я представляю, как ложусь с ней в постель. Как это говорил Юрген? Сейчас… там говорилось… нет… не так. А, вот. «Не существует воспоминания менее удовлетворительного, чем воспоминание о преодоленном искушении». Нет, все-таки это безнравственно, так думать о Сестре Эзелберт. Ведь она молится за меня. И моя мать дома сейчас тоже молится обо мне. А также Отец Бенсон в Сент-Луисе, и Пол Рейнерт, и Дэн Кэмпбел. Как их угораздило стать священниками? Если бы они увидели книги Е. Бойд Баррета, они бы сожгли их, даже не читая. Я должен быть дома — сидеть, читать и писать. Я должен непременно до полуночи быть дома, если я рассчитываю написать положенные семьсот слов. Я должен писать, писать и писать. Мне надо еще пораньше сегодня лечь спать. Завтра — стальные катера. Я ненавижу эти железяки. Они изрезали мне все руки. Что за чертовщина? Я должен быть счастлив, что у меня есть работа. Какого дьявола? Концепции добра и зла давно исчерпали себя. Они — просто средства для достижения власти. Почти невозможно сделать то, что завещал Ницше, но, клянусь Богом, правда на его стороне, и я сделаю это. Сестра Мэри Эзелберт прекрасна. Она мечтала, что я тоже стану священником. Моя мать тоже. А я хочу видеть их абсолютно голыми, так как только абсолютная красота учит раскаянию. И что же он имел в виду под этим? Я не знаю. Как ребенок у Шервуда Андерсона, который говорит: «Я не знаю, почему, но я хочу знать — почему». Андерсон пишет как старый кряжистый фермер. Кэйбелл сочиняет удивительные строки. Ох, Кэйбелл! Ох, Юрген, Юрген. Чертовски умный парень. Ну, ничего, Юрген. Я просто еще молод. Почему Ницше таскался по всей Европе за этой Саломе? Он просто был еще молод. Я мог бы еще стать священником. Но меня тошнит даже при мысли о том, что я позову священника к своему смертному одру. Я — трус? Нет. Я — чертовски умный парень. Мне сейчас следует быть дома, вместо того, чтобы слушать здесь эту песню. Я должен писать, писать и писать. Прекрасная песня. Сестра Эзелберт любила ее.
Песня закончилась, и я осмотрелся вокруг. Справа от меня сидела девица, которой я не заметил раньше. Ее ноги были упакованы в зажигательные ажурные чулки. Соблазнительные контуры голеней чуть портили костлявые мертвенно — бледные колени. Далее следовали — юбка из темного сукна, белая блузка и темный спортивный жакет. Мощные сверкающие зубы казались слегка великоватыми для того, чтобы давать возможность естественно закрываться губам. А волосы были как покрытые лаковой изоляцией медные провода. На шее болтался фальшивый топаз, совершенно гармонирующий с ее волосами и карими глазами.
Вставая, я слегка склонился к ней, и, стараясь выглядеть как можно более любезным, поинтересовался:
— Не станцуете со мной этот танец?
— Почему нет? — сказала она. — Веселенькая музычка.
Играл медленный фокстрот.
— Одну минуту, — сказал я.
Она уже стояла, когда я вернулся с билетами.
Ее глаза были на уровне моего лба. Мы подошли ко входу на пятачок, я отдал билеты смотрителю, и мы двинулись по мрамору. Ее крепкие стройные ноги пунктуально повторяли мои путаные па, в то время как мои пальцы, вздымаемые и низвергаемые ее хорошо проработанной спинной мускулатурой, двигались как клавиши механического пианино. Пудра и помада источали приторный аромат. И я страстно вдыхал его.
— Мы не встречались до этого? В Стэнфорде?
Она была студенткой. Не стоило говорить, что я портовый грузчик. Я расслабил пальцы левой руки, чтобы она не почувствовала мозолей на них.
— Вне всякого сомнения, — ответил я, — эрудиция вливалась в меня именно в этом прославленном заведении.
Она рассмеялась.
— Танцуете вы уж точно как в Стэнфорде.
— Это комплимент?
— Конечно!
Ах ты, гнусная брехунья, подумал я.
— Да, — сказал я, — мы верные апостолы науки, только без нимбов.
— Вы говорите, точно как профессор.
— Иначе и быть не может, это ведь моя должность в Стэнфорде, — изрек я в наигранно-менторской манере.
— Правда? Но вы такой молодой.
Господи, она поверила мне. Действительно, я чертовски умный парень, или, еще лучше, она чудовищно глупая девица.
— Я закончил обучение в прошлом году. Преподаю первый год.
— А что вы преподаете?
— Коммунизм.
Я был уверен, что знаю о коммунизме больше, чем она.
— А, старая песня. Коммунизм и законопорядок.
— Какой законопорядок? — возмутился я. — Вы когда-нибудь слышали про Билль о правах?
— Ну, — робко начала она, — я всегда думала, что коммунизм и законопорядок несовместимы.
— Какая нелепость! Неимоверно!
— Вы, наверное, думаете, какая я глупая.
Она заняла оборону. Я представил себе улыбку Юргена.
— Да что вы! Это не очень серьезная оплошность.
Дальше я продолжил вкрадчиво:
— Но, знаешь ли, малыш, Иегова, похоже, вообще не допустил ни одной оплошности, когда сотворил тебя, не так ли?
Мы станцевали пять танцев подряд. Когда мы покидали пятачок, она называла меня Профессором. Я представился Профессором Кэйбеллом.
Мы выпили молочного коктейля и сели в укромном темном уголке зала у самой эстрады. Ее звали Нина Крег, она училась в местном молодежном колледже. Очень быстро я утомился от ее глупости, потому что некому было ее демонстрировать.
Мы поцеловались бесчисленное количество раз. Это было почти спортивное увлечение. Губы у нее были сочные, мягкие, сладкие и влажные, и они отвечали взаимностью. Она бросалась в объятия бесстрашно и охотно, и это мне очень импонировало, поскольку я до этого никогда не целовал студенток. Я всегда глумился над легендарной студенческой пылкостью в книжках, но теперь нашел ее вдохновенной и даже упоительной. Когда наши губы сливались в поцелуе, ее руки обхватывали мою шею, и пальцы с неистовой силой вонзались мне в спину.
Примерно через полчаса я предложил ей пройтись по пляжу, но получил краткий и решительный отказ:
— Ни за что!
Я растерялся и чуть не забыл даже, что я профессор.
Я стал умолять ее.
— Нет. Я не покину этого зала.
Спорить с ней было бесполезно. Она так возбудила меня, что у меня ломило в висках. Я откинулся на сиденье и закрыл глаза, стараясь изобрести более убедительные мотивы.
Она тоже расслабилась, отбросив голову на спинку сиденья.
Я посмотрел на ее бедра: красная подвязка выглядывала из-под подола ее юбки.
Я аккуратно коснулся ее пальцем, потом резко оттянул и спустил как тетиву.
Подвязка смачно вонзилась в ляжку. В недоумении она схватила меня за руку и воскликнула:
— Зачем, профессор?!
— Десять тысяч извинений.
— Вам должно быть стыдно.
— Не следует выказывать свои бедра. Я просто предостерег вас.
Она держала меня за ладонь, и подушечки ее пальцев коснулись моих мозолей. Пальцы напряглись, и она в испуге отдернула руку, как от чего-то гадкого. Этим утром я вскрыл один волдырь на ладони и смазал его йодом. Я не мог работать в перчатках. После вскрытия остались острые зазубрины и заусеницы, как на лапе животного, так что даже когда я просто почесывал себе плечо, на нем оставались белые царапины.