Страница 1 из 32
Себастьян Жапризо
Западня для Золушки
Буду убивать
Жили-были давным-давно три девочки: первая — Ми, вторая — До и третья — Ля. И была у них крестная, от которой всегда так хорошо пахло и которая никогда не ругала их за шалости, и звали ее крестная Мидоля.
Вот они во дворе. Крестная целует Ми, не целует До, не целует Ля.
Вот они играют в свадьбу. Крестная выбирает Ми, никогда не выберет До, никогда не выберет Ля.
Вот они грустные. Уезжающая крестная плачет вместе с Ми, ничего не говорит До, ничего не говорит Ля.
Из трех девочек Ми самая красивая, До самая умная, Ля вскорости умирает.
Похороны Ля — серьезное событие в жизни Ми и До. Много свечей, много шляп на столе. Бел гробик Ля, сыра кладбищенская земля. Могилу копает человек в куртке с позолоченными пуговицами. Вернулась крестная Мидоля. Целующей ее Ми она говорит: «Любовь моя». А До — «Ты запачкаешь мне платье».
Проходят годы. Крестная Мидоля, о которой говорят потупив глаза, живет далеко и пишет письма с ошибками. Вот она бедная и шьет туфли для богатых. Вот она богатая и шьет туфли для бедных. Вот она при больших деньгах и покупает красивые дома. Вот она по случаю смерти дедушки приезжает в огромной машине. Дает Ми примерить свою чудесную шляпку, на До смотрит не узнавая. Сыра кладбищенская земля, засыпает ею дедушкину могилу человек в куртке с позолоченными пуговицами.
Позже До становится Доменикой, а Ми — далекой Мишелью, которая иногда показывается во время каникул, которая дает кузине До примерить свои чудесные платья из органди, которая покоряет всех с первой же минуты, которая получает от крестной письма, начинающиеся словами «любовь моя», которая плачет на могиле своей мамы. Сыра кладбищенская земля, и крестная не снимает руки с плеч Ми, Мики, Мишели, и шепчет нежные слова, которых До не слышит.
Позже Ми — она в трауре, потому что потеряла мать, — говорит До: «Понимаешь, мне нужно, нужно, нужно, чтобы меня любили». Это она, Ми, всегда держит руку До в своей, когда они выходят на прогулку. Это она, Ми, говорит своей кузине До: «Если ты поцелуешь меня крепко, если прижмешь меня к себе, я никому не скажу, я женюсь на тебе».
Еще позже, то ли два, то ли три года спустя, она, Ми, обнимает своего отца на бетоне взлетно-посадочной полосы, у огромной птицы, готовой унести его рука об руку с крестной Мидоля далеко, в страну свадебных путешествий, в город, который До ищет пальцем на картах атласа.
Еще позже ее, Ми, можно увидеть только на фотоснимках в журналах с глянцевыми обложками. Вот она с длинными черными волосами, в бальном платье входит в просторный, весь в мраморе и позолоте, зал. Вот она, длинноногая, в белом купальнике загорает на палубе белого парусника. Вот она за рулем маленького открытого автомобиля, куда набилось друг на дружку множество оживленно жестикулирующих юношей и девушек. То она слегка хмурит брови над своими чудесными светлыми глазами на хорошеньком личике, но это из-за солнца, которое отражается от снежной белизны. То она улыбается, совсем близко, глядя прямо в объектив, а в подписи по-итальянски сообщается, что когда-нибудь она унаследует одно из самых крупных состояний в стране.
Еще позже крестная Мидоля должна будет умереть, как умирают феи, в своем дворце то ли во Флоренции, то ли в Риме, то ли на Адриатическом побережье, и уже До сочиняет эту сказку, о которой, будучи уже не маленькой девочкой, прекрасно знает, что это выдумки.
Правды в этой сказке настолько, чтобы не давать До уснуть по ночам, но крестная Мидоля — не фея, а богатая старуха, которая по-прежнему делает орфографические ошибки, которую она видела не иначе как на похоронах, которая ей такая же крестная, как Ми — кузина: просто такие слова говорят обычно детям прислуги — таким, как До, таким, как Ля, — потому что им это приятно, а вреда никому никакого.
До, которой теперь двадцать лет, как и маленькой длинноволосой принцессе с фотографий в журналах, ежегодно к Рождеству получает сшитые во Флоренции туфли-лодочки. Возможно, поэтому она считает себя Золушкой.
Убила
Яркая вспышка белого света вдруг режет мне глаза. Кто-то склоняется надо мной, чей-то голос пронзает мне голову, я слышу крики, раскатывающиеся по далеким коридорам, но знаю, что кричу я сама. Ртом я заглатываю тьму, населенную незнакомыми лицами и бормотаньем, и снова умираю, счастливая.
Спустя мгновение — день, неделю, год? — по ту сторону моих сомкнутых век вновь возвращается свет, у меня горят руки, губы, глаза. Меня катят по пустым коридорам, я снова кричу, и вновь тьма.
Иногда боль сосредоточивается в одной точке в затылке. Иногда я чувствую, что меня перемещают, катят куда-то, и боль растекается по венам струей пламени, иссушающей кровь. Во тьме часто бывает пламя, часто — вода, но я больше не страдаю. Языки пламени пугают меня. Фонтаны воды в моих снах приятно прохладны. Мне хочется, чтобы стерлись эти лица, смолкло бормотанье. Когда я заглатываю ртом тьму, мне хочется самой черной тьмы, хочется погрузиться в самую глубь ледяной воды и никогда больше не возвращаться.
Внезапно я возвращаюсь, притянутая к боли всем телом, пригвожденная глазами под ярким светом. Я отбиваюсь, ору, слышу свои крики очень далеко, и голос, пронзающий мне голову, грубо говорит мне что-то, чего я не понимаю.
Тьма. Лица. Бормотанье. Мне хорошо. Маленькая моя, если ты начнешь все сначала, я ударю тебя по лицу пожелтевшими от сигарет папиными пальцами. Зажги папе сигарету, цыпленок, огонь, задуй спичку, огонь.
Белизна. Боль на руках, на губах, внутри глаз. Не двигайтесь. Не двигайтесь, малышка. Так, тихонько. Я ведь не делаю больно. Кислород. Тихонько. Так-так, умница, умница.
Тьма. Женское лицо. Дважды два — четыре, трижды два — шесть, удары линейкой по пальцам. Все выходят строем. Открывай хорошенько рот, когда поешь. Все лица выходят строем попарно. Где медсестра? Я не позволю болтать на уроке. В хорошую погоду будем купаться. Она говорит? Поначалу она бредила. Со дня пересадки она жалуется на руки, на лицо — нет. Море. Если заплывешь слишком далеко, утонешь. Она жалуется на свою мать, на учительницу, которая била ее по пальцам. Волны прошли у меня над головой. Вода, мои волосы в воде, нырни, вынырни, свет.
Я вынырнула одним сентябрьским утром, с теплым лицом и теплыми руками, распростертая на спине в чистых простынях. У изголовья было окно, на стене напротив меня — большое солнечное пятно.
Пришел мужчина и говорит со мной очень ласково, только жалко, что так мало. Попросил меня быть умницей, не пытаться шевелить головой или руками. Тщательно выговаривал слова. Он был спокоен и действовал умиротворяюще. Длинное костлявое лицо и большие черные глаза. Вот только от белого халата глазам делается больно. Он понял это, увидев, как я опускаю веки.
В другой раз он пришел в сером шерстяном пиджаке. Говорил со мной еще. Сказал, чтобы я вместо ответа «да» закрывала глаза. Мне больно? Да. Голова? Да. Руки? Да. Он спросил, знаю ли я, что случилось. И увидел, что я отчаянно таращу глаза.
Он ушел, и ко мне подошла медсестра — сделать укол, чтобы я уснула. Высокая, с крупными белыми руками. Я поняла, что у меня лицо не открыто, как у нее. Я сделала усилие, чтобы ощутить на коже бинты и мази. Мысленно представила себе, как повязка, слой за слоем, окутывает мне шею, поднимается по затылку к макушке, опоясывает лоб и, миновав глаза, опускается к низу лица, оборачивает, обматывает… Я уснула.
В последующие дни я была существом, которое передвигают, которое кормят, которое катят по коридорам, которое отвечает «да» закрывая глаза один раз и «нет» — два раза, которое не хочет кричать, которое вопит, когда ему меняют повязку, которое пытается высказать глазами осаждающие его вопросы, которое не может ни говорить, ни шевелиться, — животное, которому прочищают тело мазями, а мозги уколами, нечто без рук, без лица: я была никто.