Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 213 из 268

В крошечной комнате за большим залом Кузьма опустил жену на короткий диванчик. Она лежала неудобно, на боку, подвернув под себя руку, но когда Кузьма попытался было уложить её поудобнее, Данка, не открывая глаз, зашипела:

– Оставь! Ты пьян!

Кузьма был совершенно трезв, но спорить не стал. Принёс воды, положил Данке под голову свёрнутую подушку, придержал стакан, ожидая, пока она, морщась и проливая воду на бархат платья, напьётся. Тихо сказал:

– Ну, зачем ты снова?.. Говорил же доктор… Очень плохо, да?

– Ох, поди вон… - не открывая глаз, сказала Данка.

– Извозчик скоро будет, поедем домой.

Она не ответила. И лежала, зажмурившись и отвернувшись к стене, пока Кузьма торопливо переодевался и прятал в футляр чудом не треснувшую после удара о пол гитару. Это была очень хорошая гитара, краснощёковская семиструнка с узким, инкрустированным перламутром грифом, единственная драгоценность Кузьмы, привезённая им из Москвы, и потерять её он не хотел.

В дверь просунулась щербатая физиономия мальчишки-полового:

– Так что здесь народу кучища, Кузьма Егорыч! Запущать кого, аль нельзя?

– Всех гони к чертям, - не оборачиваясь, сказал Кузьма. Из-за двери доносились обеспокоенные голоса, вопросы: поклонники Данки покинули общий зал и собрались возле комнаты певицы.

– Позвольте мне, я врач, - послышался робкий голос.

Обернувшись, Кузьма с недоверием покосился на нескладного человека с острой чёрной бородкой, в дорогом вечернем костюме, болтающемся на нём, как на вешалке. Нехотя кивнул. Войдя, доктор первым делом указал на окно:

– Здесь очень душно, откройте.

Пока Кузьма возился со старыми, прогнившими рамами, доктор сел на диван рядом с Данкой, подержал её за руку, задал тихим голосом несколько вопросов. Затем повернулся к Кузьме.

– Вы знаете, что вашей супруге ка-те-го-ри-чески нельзя выходить на сцену?

– Нам, доктор, говорили, что ей только плясать нельзя… - растерянно сказал Кузьма.

Данка, приподнявшись на локте, смотрела на врача лихорадочно блестящими глазами.

– Нельзя ничего! И плясать, и петь также! У неё изношенное сердце, и, видимо, с молодых лет. Я уверен, что это не первый приступ!

– Первые… Ох… первые ещё в Москве были, - с усилием выговорила Данка. Морщась, она села на диванчике, машинально оправила волосы. - Но…

как же мне, ваша милость? Я ведь, кроме этого, не умею ничего…

– У вас есть дети? - отрывисто спросил доктор.

– Да… Двое…

– От вас самой сейчас зависит, будут они сиротами или нет.

Данка закрыла лицо руками. Кузьма тяжело посмотрел на врача, тот смешался под этим взглядом, и сразу стало заметно, как он молод.

– Прошу меня простить… Я, должно быть, излишне резок, но… Но это единственный выход. Если позволите, я заеду завтра к вам для более тщательного осмотра и консультации. Меня зовут Арчаковский, Арчаковский Виктор Геркуланович.

– Да. Просим, пожалуйста, - помедлив, согласился Кузьма. - Мы здесь недалече обитаемся, на шестнадцатой линии.





Арчаковский вышел. Вскоре из-за двери послышался его надтреснутый голос, объясняющий поклонникам, что Дарье Степной уже лучше.

Выступление хора тем временем закончилось, и в комнату стали одна за другой протискиваться цыганки. Притворно сочувственными голосами они спрашивали:

– Даночка, тебе плохо? Может, водички?

– Завтра-то выйдешь?

– Может, тебе и вовсе на покой пора? Тридцать семь - не семнадцать, аметистовая…

Услышав последнее, Данка резко встала с дивана. Смерила хористок ненавидящим взглядом, пробормотала: "Не дождётесь, потаскухи…" и пошла к дверям. Кузьма едва успел проститься с хореводом и поспешил за ней.

Цыгане, выступавшие в "Аркадии", старались селиться ближе к месту работы, и уже через пять минут извозчик, нанятый Кузьмой, подкатил по хлюпающей грязи к низенькому домику, где светилось одно окно. Кузьма расплатился с извозчиком, хотел было взять Данку на руки, но она отстранила его:

– Я сама, - и быстро, подобрав юбку, зашагала к дому.

В комнате с низким потолком горела лампа под самодельным розовым абажуром. Хозяин, старик Фомич, сидел у стола, покрытого вырезанной фестонами бумагой, вязал на спицах носок из грубой шерсти и прихлёбывал чай из мятой жестяной кружки. Услышав шум в сенях, он поднял лысую голову, удивлённо подвигал бровями:

– Кузьма Егорыч, вы, что ль? Пошто рано-то так?

– Данка заболела, - коротко пояснил Кузьма, входя в дом следом за женой. – Дети спят?

– А то… Уложил с грехом пополам. Всё никак угомоняться не желали, спой им и спой "Дай, милый друг, на счастье руку…". А куды мне, старому?

Такое только Дарье Степановне впору. Спел им "Солдатушки-ребятушки", с тем и успокоились.

– Мишка не чихал больше?

– Не слыхать было. Я их чаем с липой напоил, первеющее средство.

– Спасибо, Фомич. Ложился бы и сам. - Кузьма, стоя посреди комнаты, слушал, как за печью, шёпотом ругаясь, переодевается Данка. Знал - не даст помочь, но мало ли что…

– Бессонница у тебя, дед?

Она, проклятая, - кивнул Фомич, зашаркал обрезанными валенками к выходу, приговаривая: - Экая ветрища-то поднялась… Ровно зимой. Крышу бы, спаси господь, не разметало, а то куды ж…

Когда дверь за стариком закрылась, Кузьма пересёк комнату, отдёрнул ситцевую старую занавеску, отгораживающую угол. Дети спали вдвоём на низких нарах, застеленных периной и лоскутным одеялом. Десятилетний Мишка лежал, отвернувшись к стене, и Кузьма видел только его курчавый чёрный затылок. Его сестра обнимала во сне потёртого тряпичного медведя.

Кузьма поправил ей подушку, подоткнул почти сползшее на пол одеяло.

За спиной послышался шорох, Кузьма обернулся. Увидев Данку в длинной ночной рубашке, шёпотом сказал:

– Что ты бродишь? Ложись спать.

Она отстранила его, наклонилась над постелью. Поцеловав спящих детей, выпрямилась, коротко взглянула на Кузьму: длинные глаза блеснули в свете лампы. Отвернулась и молча ушла в спальню.

Кузьма не пошёл за женой. Оставшись один, он некоторое время мерил шагами пустую комнату, прислушиваясь к свисту ветра в печной трубе, затем сел на табурет у окна, взял в руки забытую Фомичом кружку, отпил остывшего чая. За окном начался дождь, ветер трепал ветви акации в палисаднике, прижимая их вывернутыми наизнанку листьями к оконному стеклу. За занавеской тихо сопели дети, трещал за печью сверчок. Из-за двери, куда ушла Данка, не слышалось ни звука. Кузьма опёрся локтями о стол, запустил обе руки во взлохмаченные волосы. Устало подумал: "Ну что вот теперь делать?" Съезжать из Питера надо, вот что. Не будет Данка петь - что они вчетвером есть будут? На его, Кузьмы, заработок долго не протянешь, жизнь в Питере дорогая, хуже, чем в Москве. Сейчас ещё и на докторов разоренье… Он-то, Кузьма, везде работу найдёт. Уж если здесь, в Питере, он не последним гитаристом оказался, то в любом уездном городишке цыгане его просто с руками оторвут. Опять же, житьё дешевле будет… Но вот как Данку уломать? Как заставить её забыть о пении, о плясках? Что она ещё может делать, что ещё захочет? Когда-то гадать умела, таборная всё-таки, но ведь всё, наверное, позабыла…

Дождь за окном припустил сильнее. Свеча, вставленная в узкий зелёный стакан, накренилась, капнула на стол прозрачным воском. Кузьма поправил её. Вздохнув, подумал: вот бы Варьку сейчас сюда… Она бы и придумала чтонибудь, и Данку бы уговорила лечиться. Кажется, одной Варьке из всего московского хора и нравилась Данка. Во всяком случае, худых слов о своей бывшей жене Кузьма от Варьки не слыхал никогда. Может, потому и мог болтать с ней часами. Кузьма даже улыбнулся, вспомнив, как в Москве, глубокой ночью, вернувшись с хором из ресторана, они с Варькой вдвоём усаживались за столом на кухне. Репутация Варьки как вдовы была настолько незыблемой, что даже цыганки не смогли усмотреть в этих их ночных посиделках что-то предосудительное. Да и старше его Варька была лет на пять… Они грели медный самовар, Варька сыпала в чайник собранные во время кочевья сухие травы и ягоды, и по кухне плыл сладковатый аромат. С печи доносился храп старухи Макарьевны. На столе стояли глиняные кружки с отбитыми краями, лежали жёлтые куски сахара, баранки, изюм. Кузьма полушутливо просил: