Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 30



Искренне Ваш Твардовский».

Надо ли говорить, что я испытал, читая это письмо. Я до сих пор в тяжелую минуту беру и перечитываю его… Еще через несколько дней, когда я уже перебрался со своим гипсом в Москву, позвонил Федор Абрамов, голос которого я услышал впервые. И которым не переставал упиваться на протяжении следующих полутора десятков лет.

Тем, у кого есть фонтан, Козьма Прутков рекомендовал заткнуть его. Но как быть тому, у кого внутри вулкан?

Федор клокотал денно и нощно, и поводом для очередного извержения, восторженного или гневного, сардонического или с юмором, могло быть что угодно – статья «Живут Пряслины!» и мировой катаклизм, козни против «Нового мира» и проигрыш любимой футбольной команды.

В любую минуту он мог сорваться и наорать на любого, включая и самых близких ему. Правое плечо задрано до предела вверх. Левая нога вперед. Голова откинута назад. Голос не под стать тщедушному его физическому естеству, а мощностью с иерихонскую трубу. Так он нападал и на Твардовского, который честно признался при их первой встрече в 1963 году, что такую острую вещь, как «Вокруг да около», они бы не могли напечатать: «Я что-то стал возражать. Дескать, стыдно слышать от редактора. Вы что, не знаете, как народ живет?»

Так случилось однажды и в Москве, на Петровке, в покоях бывшего Петровского монастыря, который давно уже превратился в склад Министерства культуры СССР. Странное впечатление производит этот склад, или, как его торжественно величали служители, запасники.

Бесконечная цепь переходов и бывших келий, забитых полотнами, бюстами, скульптурными портретами в полный рост и скульптурными группами.

Своего рода кладбище, напомнившее мне кадры из недавно виденного фильма Альберто Сорди, который играет там отца, потерявшего сына. Гроб с телом в ожидании места для погребения хранится в своеобразной камере хранения, где гробы составлены поленницей. Из окаянства я обратил внимание одного из рабочих, что Ленин у них стоит вниз головой.

– А что такого, – сказал он. – У нас и Брежнев вверх ногами, – чем доставил огромное удовольствие всем нам, особенно, по-моему, Федору.

Пришли мы сюда ради картины ленинградского земляка Абрамова Евгения Мальцева «Современники», которую он, находясь в затруднительном положении, продал, потеряв на нее права, Министерству культуры, откуда она и попала в неволю, то бишь в запасники.

Привел нас сюда, меня и слегка сопротивлявшегося этому Мальцева Федор Абрамов. Хотел, чтобы я, председатель ВААП, перекупил бы эту картину и выставил ее в ВААПе. Не век же ей здесь прозябать. Выполненная в монохроматической гамме работа Мальцева была групповым портретом любимых его писателей, ушедших и живых: Твардовский, Шукшин, Солоухин, Белов, Абрамов, Яшин.

– Выставишь в своей конторе, – горячился Абрамов. – Это ж твоего агентства авторы. И размер подходящий – три на полтора.

– В Союзе же никто об этом не думает. Секретари молодые… Для них главное – не писать, а выставляться. Вывешиваться, – продолжал кипеть Федор. – Пять лет над картиной, которая, став сенсацией, уходит в запасники и там стоит, что вызывает лишь тихое поскуливание ее создателя, – негодующий взгляд в сторону художника. Тихий, почти молчаливый его ропот. Ссылаясь на свой исторический триптих, Мальцев сказал, что «Пророк» – это гибель плоти буквально, на копьях; «Самосожжение», которое мы совсем недавно рассматривали с Федором в мастерской у Мальцева в Ленинграде, – та же кара, которой люди добровольно себя подвергают ради идеи. Персонажи «Современников» – те же самосожженцы. Федор полез в полемику:

– Какие же они самосожженцы. Они богатыри, сгорают на огне собственного духа.

Каждая следующая фраза произносилась громче предыдущей.

– Вот именно, – успокаивающе согласился Мальцев. – Это я и имел в виду.



Я обратил внимание на то, что Солоухин единственный из всех изображен на картине лежа.

– Он сам меня спрашивал: почему лежа? А я говорю, а я откуда знаю? Мне так видится, вот и все. И Белова я так вижу, как написал. И Шукшина.

Из монастыря Федор потащил нас в ЦДЛ, в ресторан. После первой Мальцев слегка оттаял. Говоря о себе, обращался больше ко мне, человеку для него сравнительно новому. Федор, которого постоянно отвлекали приветствиями и предложениями поднять бокал, тем не менее внимательно прислушивался к нашему разговору, точнее монологу Мальцева.

– Когда-то я часто тут бывал, еще с Ильей (Глазуновым. – Б. П.). Было, все было. Суета эта. И три съезда за мной, я и оргсекретарь, и иностранная комиссия. Потом увидал, нет! Или-или! Тут играешь с огнем. Все оставил. Только мастерская да вот иногда с Федором выйдешь, пройдешься по набережной. И все. Мне хватает.

Объясняя мне, что такое монохроматическая гамма, Женя не без доли комизма посетовал, что много белил на нее идет. А они подорожали. И кисти тоже.

– Вот живет человек, как говорится, одним куском хлеба, – громогласно вторгся в наш разговор Федор. – И светится весь. И пишет, пишет, ничего специально не делая для того, чтобы люди это увидели. Только скорбя.

– Да, не сладко, – подтвердил Мальцев, – когда лежит взаперти вещь, на которую ушло столько лет. Федор Александрович еще говорит, ты ее как-то быстро написал…

Федор, который сам ощущал себя изгоем в ССП, что было для него предметом и гордости, и негодования, особенно когда он приезжал в Москву и сталкивался с бюрократической писательской иерархией, считал своим долгом опекать Мальцева, тоже, по его меркам, изгоя, но в другом Союзе – художников.

Мальцев, словно бы в объяснение своего положения, снова и снова возвращался к Глазунову.

– Я ведь тоже его дорогами ходил. Нет, не надо мне этого. Отвлекает. Мешает работать. А каждый час дорог весеннего солнышка… Да и возраст не дает баловать. Только что в декабре пятьдесят стукнуло…

– Нет, это поистине нечто очень наше, очень русское. Это смирение.

– Тем более поразительно, – тут Федор чуть ли не за грудки меня берет, – что внутренняя мысль всех его картин – бунт, изображение бунта, правда тоже молчаливого, хоть и исполненного силы и достоинства.

Алексей Симонов, сын Константина Михайловича, говорил мне, ссылаясь на слова отца, что, если бы не анкета (по материнской линии он принадлежал к роду князей Оболенских), тот ни за что бы не связался с поэзией, а двинул бы прямиком в политику.

То же самое о себе и политике, думаю, мог бы сказать Федор. Только удерживало его не происхождение, а темперамент. Если не полушариями, то подкоркой он понимал, что, коснись политики, моментально бы переступил границу терпимого и угодил бы в места не столь отдаленные. Не страх тюрьмы, а боязнь исчезнуть, не сотворив предписанного судьбой, удерживала его от активных действий. Изначально он, как и Твардовский, отторгал советский режим не столько умом, сколько душой и сердцем.

Создавая и после «Пряслиных» перл за перлом, которые в равной степени были исполнены художественной и гражданской мощи, считал все это лишь прелюдией к своему главному труду, над которым давно уж исподволь работал, роману, где вопль по загубленной судьбе русского крестьянина должен был вылиться в прямую анафему тем, кто в этом виновен. Он назвал свое детище «Чистая книга». Услышав от меня, что одного из них, Молотова, я частенько встречаю, гуляя в свободные часы по дорожкам Жуковки, и иногда даже заговариваю с ним, Федор потребовал, чтобы я устроил ему с ним свидание. Зная о его замысле, я не стал спрашивать, зачем ему это надо. Хотя отдавал себе отчет, что задачку он задал мне нелегкую. История наших отношений, если можно так это назвать, со сподвижником Сталина была не столь уж долгой и ни теплотой, ни близостью не отличалась. Просто движимый тем же самым, что у Федора, неодолимым политическим любопытством, я, поселившись по милости властей в Жуковке, при первой же встрече с Молотовым, недалеко от его столь же убогой, как и моя, дачки, поздоровался с ним, а при второй (со мной был сын-студент) представился и представил сына.