Страница 4 из 77
Он не был похож на домики для птиц, которые я делал для забавы, удалившись в лес для уединения: из коры, виноградной лозы и вырезанных палочек. Сами птицы были весьма необученные и не любили домиков. Тот, который я сделал в школе настоящими бронзовыми инструментами, был намного привлекательнее. Конечно, его не захочется повесить на дереве — так не делают с заданием.
Мою зарплату крепостного-слуги не сократили из-за времени, проводимого в школе: это предусматривает хороший закон. Все равно, обязательное прогрессивное образование — это не шутка, когда оно забирает так много времени из твоей жизни, которое могло бы быть потрачено действительно на изучение чего-то полезного.
Единственным ребенком, с которым я, семилетка, дружил и кого я помню из сиротского приюта, была Кэрон, девяти лет. Она не росла вместе со мной: ее прислали к нам после того, как родители прикончили друг друга в драке с поножовщиной. Она любила меня всего лишь несколько месяцев, которые провела в приюте, а затем ее направили на работу. Кэрон ссорилась со всеми, кроме меня, и у нее постоянно были неприятности. Поздно ночью, когда надзиратель дремал у одинокой свечи, мальчики и девочки пробирались со своих комнат в другую часть спальни, хотя наказание, если их заставали во время любовной игры, состояло из двадцати ударов плетью и запирания на день в подвале. Кэрон пришла ко мне таким же путем и скользнула под одеяло, костлявая и теплая. Мы не очень хорошо играли в наши неумелые игры; я лучше помню ее разговор, тоненьким голоском, который невозможно было услышать на расстоянии десяти футов. Помню ее правдивые рассказы о внешнем мире и выдумки, и часто (это пугало меня) она говорила о том, что намеревалась сделать каждому в нашем заведении, кроме меня: от желания сжечь здание до намерения вырезать отцу Милсому яйца, если те у него есть. Полагаю, ее направили на работу не в Скоар. Когда меня самого, два года спустя, все еще тоскующего по ней, направили на работу, у меня совсем не было сведений о том, что с ней случилось. Я только осознал, что в жизни потерянное редко возвращается, как это происходит в добрых романтических приключениях, которые можно услышать на уличных перекрестках от нищих рассказчиков за одну-две монеты.
Кэрон было бы теперь тридцать, если она еще жива. Иногда, даже в постели с моей Ники, я вспоминаю наше неопытное ерзание, дикую нелогичность мыслей в детстве, и думаю я бы не узнал ее, увидев теперь.
Вспоминаю другую, сестру Карнацию, с запахом грубого мыла и пота, которая нянчила меня и пела мне, еще очень маленькому. Она была громадной и толстой с глубоко посаженными веселыми глазами и нежным, искренним голосом. Мне было четыре года, когда отец Милсом прервал меня, спрашивавшего о ней вперемешку с хныканьем, и сказал, что сестра Карнация ушла к Аврааму. Поэтому я страдал от ревности к Аврааму, пока кто-то не объяснил, что это был только благочестивый способ сказать, что она умерла.
Меня направили на работу дворовым мальчиком в таверну «Бык и оружие» на улице Курин, и я проработал в ней до моего четырнадцатого дня рождения и еще месяц — с этого момента я намереваюсь начать свой рассказ. Питание за полцены; после того, как плату за питание и государственные три четверти зарплаты забирали, у меня оставалось два доллара в неделю, и я также неофициально добавлял за питание. Овсяный хлеб, тушеное мясо и все, что может быть «добавлено», как папа Рамли, предводитель труппы бродячих комедиантов, бывало, твердил — парень от этого идет в рост. А тушеного мяса в «Быке и оружии» было больше и оно оказалось лучше, чем что-либо в сиротском приюте — больше козлятины и меньше религии.
2
Однажды в середине марта, через месяц после моего четырнадцатого дня рождения, я выскользнул с первым лучом света из таверны, чтобы посачковать. Зима была суровая — оспа, грипп, все, кроме тяжелой бубонной чумы. В январе выпал снег глубиной в один дюйм, я редко видел такой большой снегопад. Теперь, когда зима прошла, моя душа томилась весенним беспокойством, стремясь к пробуждающимся мечтам. Я желал и боялся ночных снов, в которых меня обнимало что-то причудливое, расплывчатое и обычно пробуждало с извержением семени. Я знал, что тысячи честолюбивых стремлений погибают от лени; усталость от ничегонеделания, когда все еще предстояло сделать в будущем — большинство детей называет это скукой; так же поступал и я, хотя детство уже удалялось и довольно быстро. Я понимал, что эти нестерпимые времена отходят и каждый день одурачивает новым «может-быть-завтра» и ничего великолепного не встречается на пути.
В феврале[14], на мой день рождения, был мороз; говорили, что это необычно. Я припоминаю, что утром, в этот день рождения, я увидел из моего чердачного окна длинную сосульку, которая прицепилась к знаку над входом в гостиницу — благородному знаку, который нарисовал для Джона Робсона какой-то странствующий художник, вероятно, получивший за это постель и еду, вместе с разговорами о бедности, которые Старый Джон изрыгал в таких случаях. (Кстати, только Эммия, дочь Джона Робсона, помнила, что это был мой день рождения: она незаметно сунула мне блестящий серебряный доллар и посмотрела на меня таким нежным взглядом, за который я променял бы все доллары, имевшиеся у меня, но, как крепостной-слуга, я мог бы попасть в колодки за то, что так подумал о дочери свободного человека). Знак изображал красного быка с огромными рогами; ядра, словно пара церковных колоколов; оружие символизировал используемый на арене для боя с быками дротик, торчавший из его шеи, а он совсем не обращал на него внимания. Вероятно, идея мадам Робсон, ибо безвредная старая распутница испытывала удивительное наслаждение от зрелища травли медведя собаками или боя с быками на арене, сожжения атеистов, публичных вешаний. Она говаривала, что такие развлечения нравоучительны, потому что тебе показывают, как, в конце концов, добродетель торжествует.
Волки очень оголодали к концу этой зимы. Стая черных хищников сожрала фермерскую семью в Уилтон Вилидже, возле Скоара, одну из тех семей, которые отваживаются проживать за пределами общинного частокола. Старый Джон рассказывал каждому новому гостю подробности зверского нападения, чтобы преуспеть в застольной беседе и напомнить клиентам, какие они сообразительные, что приехали в уютную гостиницу за городским частоколом, с такими умеренными ценами. Может, он все еще рассказывает эту историю, а, возможно, упоминает о рыжеволосом дворовом парне, который некогда был у него, оказавшемся настоящей змеей, пригретой на груди, полным ничтожеством. Старый Джон имел знакомых в Уилтон Вилидже и знал семью, которую загрызли волки. В любом случае, он никогда не закрывал рот дольше, чем на несколько минут, если не присутствовали аристократы: тогда, сам являясь «Мистером» и представляя самую низшую степень знати, он предусмотрительно держал его на замке, а его голубые влажные глаза изучали их лица в пожизненных поисках самых лучших задниц для целования.
Он, вероятно, не закрывал рот, даже когда спал. Спальня его и мадам располагалась по другую сторону фургонного двора, напротив моего чердака. В середине зимы, когда их окна были плотно закрыты от ужасных сквозняков, я, бывало, тем не менее, слышал, как Старый Джон спал, издавая звуки, похожие на скрип несмазанного фургонного колеса. Очень редко слышал я и прерывистые стоны мадам, когда он ерзал на кровати. Интересно, как это у них получалось — у двухсотфунтового мешка сала и небольшой сухой щепки.
В темноте этого мартовского утра я кормил лошадей и мулов, размышляя, что кто-то другой мог бы укрепить свое положение, работая лопатой. В таверне имелась пара рабов для работ снаружи. Единственной причиной, побуждавшей меня вечно чистить конюшню, было то, что я предпочитаю видеть такие работы хорошо выполненными: но в это утро я чувствовал, что рабы могли бы выгрести оттуда добрую охапку. Во всяком случае, это была пятница, поэтому любая работа считалась грехом, если ты не побеспокоишься заявить, что работа лопатой является благочестивой и я советую вам основательно задуматься над этим.