Страница 3 из 121
Один из случаев подобной разработки приема до полного исчерпания представлен в настоящем сборнике рассказами из «Наганиады», бесконечной череды фарсовых преломлений полицейско-патриотического канона, которыми забавлял своих приятелей автор. Застолье издревле было на Руси формой культурного действия, и из него многое родилось именно в шестидесятые.
Но мы начали с другого. Самый неудобопечатаемый ленинградский прозаик шестидесятых в то же время издал в эту пору книг едва ли не больше всех остальных представленных тут авторов, вместе взятых. Бестрепетной рукой он писал все эти годы научно-просветительские книжечки об Атлантидах и чудовищах озера Лохнес. Причем делал это виртуозно и беззастенчиво. Помнится, какая-то его книжка, с названием, кажется, «Динозавра ищите в глубинах», обложку имела с таким рисунком: бутылка и рядом с ней стакан. Так сказать, ищите динозавра на дне бутылки… Добавим, что к своему 50-летию Кондратов издал как раз пятидесятую книжку этой своей просветительской серии. Неплохо получалось и у Сергея Вольфа — он просвещал детей, и тоже с большим успехом.
Прорывался к публике андеграунд вообще довольно агрессивно, с большим даже напором, чем в шестидесятые. Создание самостоятельного — самиздатского — литературного пространства тому несомненное свидетельство. Весьма точно сказал тогда один значительный литературный чин: «Мы-то вас худо-бедно печатаем, а будь ваша власть, вы бы нас не только не печатали — в трамвай бы не пустили!» Не прав он был лишь в том смысле, что жизнь в очередной раз оказалась затейливее любых о ней прогнозов: в отечественной словесности не власть поменяли, а трамваи ходить перестали.
Следует все же напомнить: Союз писателей в 1960-е отнюдь не состоял сплошь из оппортунистов и догматиков. А когда первые возобладали над вторыми, это и третьим пошло на пользу. То есть нескольким преданным собственно делу литературы мастерам — М. Л. Слонимскому, И. М. Меггеру, Д. Я. Дару, — открывшим свои литературные объединения для молодежи. Как стало ясно из сохранившихся до наших дней внутренних отзывов и рекомендаций журналам и издательствам, не оставляли надежд довести новую прозу до печатного станка Ю. П. Герман, Г. С. Гор, А. И. Пантелеев, В. Ф. Панова, Л. Н. Рахманов, А. Г. Розен и другие ленинградские прозаики старшего поколения. Иные из них, как, например, Дар, в гражданском смысле были ничуть не менее смелы, чем самые запальчивые из молодежи.
И все же ленинградская молодая проза 1960-х перешла в иное измерение по сравнению с прозой ее добрых наставников в северной столице, в Московской и иных необозримых отечественных областях.
Лишь в своих спонтанных проявлениях она была связана с желанием выдвинуть на литературную авансцену слово заведомо крамольное, поплясать на обломках «объективной реальности», отлакированной и преданной литературой соцреализма. Политикой новой прозы стала эстетика. Она же питала и раздражающе недоступную для понимания властей — в этом своем измерении — писательскую этику.
Обратимся еще раз к Бродскому: «Если мы делали этический выбор, то исходя не столько из окружающей действительности, сколько из моральных критериев, почерпнутых в художественной литературе. <…> Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего остального влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах. Это превращалось в порочный круг, но мы не стремились из него вырваться».
Этот «порочный круг» был спасательным кругом петербургской культуры, заменой канувшего в небытие петербургского периода русской истории. Герой новой прозы шестидесятых — олицетворенный наследник «чудака Евгения», того, что «бедности стыдится, бензин вдыхает и судьбу клянет», и, конечно, пушкинского, неизвестно чем кормящегося самолюбивого обитателя Коломны.
В этом нельзя усомниться, обратившись, скажем, к героям Рида Грачева, к его петляющему на велосипеде вокруг Медного всадника простодушному Адамчику. Сформулировать, что такое нравственный императив, он не смог бы. Тем органичнее проступает сквозь образ авторское тавро: простодушие — в природе нравственных вещей. Особенно в век, когда гражданские свободы превращаются в звук пустой в устах лицемерных граждан. Для того чтобы в молодости набрести на этот мотив как литературно значимый, нужно было начитаться не одного Пушкина, но и его в этом вопросе предтечу — Вольтера.
Адамчик — работяга с мебельной фабрики. Немногим более преуспели в ленинградской жизни сами прозаики, возведшие подобного героя в перл создания. По выражению Владимира Арро, большинство писателей тех лет явились в литературу из «массы торопливо жующих младших научных сотрудников и инженеров» (Арро, разумеется, не исключает себя из их числа). А когда сами они и не принадлежали к итээровской прослойке, то все же не забывали героя своего к ней пристегнуть, как, например, Вольф в публикуемом рассказе «Как-никак лето». Забавно, что еще один прозаик, сделавший мысль о незаметном существователе северной столицы нервом своей прозы, — Борис Рохлин — из филологов сам подался в какие-то клерки одного из бесчисленных патентных бюро, а другой — Борис Дышленко — озаглавил цикл повестей выражением, самим за себя говорящим: «На цыпочках».
Тут-то интрига с возникновением новой питерской прозы и должна быть обнажена. По всей видимости, мы имеем дело с возрождением в ней «маленького человека», традиционного героя русской литературы, вроде бы окончательно пришибленного советским агитпропом. Возникает вопрос: а что, если это сам «маленький человек», собственной персоной, рванул на себя литературную дверь, так сказать, очнулся после вековой летаргии?
И чего это так радуется герой повести Битова «Сад»:
«„Господи! Какие мы все маленькие!“ — воскликнул странный автор. „Это так! Это так!“ — радовался Алексей».
Подобная радость, пожалуй, никому, кроме как новому питерскому герою, в русской литературе ведома не была.
Исследованию странной психической аномалии, позволившей в душе «твари дрожащей» открыть «величие замысла», не стыдно было посвятить хоть всю литературную жизнь. Доминантные черты петербургского сознания основательнее других исследованы тем же Битовым.
В сознании этом проза самым тесным образом переплетена с поэзией. В литературном отношении это важно в том смысле, что именно через поэзию любая новая культура интимнее и неразрывнее всего актуализирует прошлое и перекликается с ним. Не стоит забывать и фактов сугубо эмпирических: проза в шестидесятые росла под гул рукоплесканий, доносящихся с поэтических вечеров.
Лирика, по выражению Александра Кушнера, стала «плазмой искусства».
Каждому ее отпущено в равной мере. Так что содержание этой «плазмы» в душе «маленького человека» пропорционально неизмеримо большее, чем в душе какого-нибудь гиганта общественной мысли и супермена литературной трибуны.
Ни в будущем, ни в прошлом не отыскивается для одухотворенного прозаика тайны значительнее той, что скрыта среди обыденных забот в бытии простого человека с сердцем. Душа этого человека есть душа и тайна современного искусства.
Тайна эта совсем не умилительная. О «лирике» мы тут говорим не как о приятной эмоции, а как об экзистенциальном качестве бытия. Лирического бытия, обладающего такой скрытой энергетической силой, что при ее высвобождении сознание человека может быть затоплено. Едва ли не все сюжеты прозы настоящего сборника, в которых испытуется и подвергается деформации психика героя, обусловлены лирической перенасыщенностью этого сознания. Особенно тонко этот мотив разработан в представленных здесь вещах Сергея Вольфа и Федора Чирскова.
Герой Федора Чирскова — настоящий петербургский герой, истощающий и растрачивающий «восторг души первоначальный» «у бездны мрачной на краю». В его повести «Поражение», раннем варианте романа «Маленький городок на окраине Вселенной» (тоже до сих пор не опубликованного), зло преследует героя не в толпе, не среди людей, но без свидетелей, конфиденциально. Одинокий созерцатель, герой Чирскова давно из толпы выбился, он живет ожиданием битвы с пришельцем из космоса, гигантским зверем-цветком, вышедшим с ним на связь. Петербург Чирскова — это окраина мира, глухая провинция на пороге Вселенной. Вселенной, простирающейся прямо за окнами дома, за Марсовым полем, за деревьями Летнего сада… И в людном зале филармонии, слушая музыку, он представляет себя идущим «по дороге, которую раскачивало во все стороны, как люльку, подвешенную к звездам». Написано это тогда, когда автор еще не прочел у Набокова: «Колыбель качается над бездной».