Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 30



ЭТИКА И ПОЛИТИКА Только для человека.

БИОЛОГИЯ (физиология человека, животных, растений, медицина и т. п.) Для всего органического мира.

ФИЗИКА (т. е. химия, механика и т. д.) Для всего

ЭСТЕТИКА Для всего

Итак, эстетика жизни и истории Леонтьева — это эстетика творчества самой жизни, а не эстетика отражений ее в искусстве, не эстетика лишь восприятий, пассивных, эстетских. Эстетика — в биологическом и физическом, в социальнокультурном и бытовом развитии. Распространение образованности, эгалитарный процесс — не развитие, а разлитие. «Идея же развития собственно соответствует в тех реальных, точных науках, из которых она перенесена в иерархическую область, некоему сложному процессу и, заметим, нередко вовсе противоположному с процессом распространения, разлития, как бы враждебному этому последнему процессу… Постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, постепенная индивидуализация, обособление, с одной стороны, от окружающего мира, а с другой — от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений. Постепенный ход от бесцветности, от простоты к оригинальности и сложности. Постепенное осложнение элементов составных, увеличение богатства внутреннего, и в то же время постепенное укрепление единства. Так что высшая точка развития… есть высшая степень сложности, объединенная неким внутренним деспотическим единством… Все вначале просто, потом сложно, потом вторично упрощается, сперва уравниваясь и смешиваясь внутренне, а потом еще более упрощаясь отпадением частей и общим разложением, до перехода в неорганическую "Нирвану"…» («Византизм и славянство»).

Отсюда — эгалитарный процесс — как бы оправдываемый и идеей социальной справедливости (этика), и христианством («несть еллин ни иудей») — процесс вторичного упрощения, распада исторического и социально-культурного организма, — процесс, в сущности, гниения, «смесительного упрощения». А Леонтьев за форму во всем: «Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающей материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет… Растительная и животная мифология есть… наука о том, как оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна предустановлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды… Тот, кто хочет быть истинным реалистом… должен рассматривать и общества человеческие с подобной точки зрения. Но обыкновенно делается не так. Свобода, равенство, благоденствие (особенно это благоденствие!) принимаются какими-то догматами веры, и утверждают, что это очень рационально и научно! Да кто же сказал, что это правда?» (Там же).



Совершенный и законченный детерминизм! Никакого проблеска свободы выбора. Слабое место концепции Леонтьева хорошо подметил И. С. Аксаков. В автобиографии «Моя литературная судьба» Леонтьев передает обрывок своего спора с Иваном Аксаковым: «—Потом, — продолжал Иван Сергеевич, — вы совершенно уничтожаете влияние лица, вы забываете свободную, личную деятельность человека… У вас процесс развития и вторичного упрощения есть процесс фаталистический, деспотический, неизбежный… Поэтому о чем же хлопотать? Вы — Иеремия, плачущий над развалинами… — А разве Иеремия не писал? — спросил я. Аксаков никак не ожидал этого соображения и замолчал вдруг; он забыл, что Иеремия писал». Ответ, конечно, остроумный. Но он не является ответом по существу. Ибо не снимает вопроса о трагическом детерминизме, более того, безнадежном фатализме. Ибо и сам-то Леонтьев писал о полной и неотвратимой гибели: «Верно только одно… одно только несомненно, — это то, что все здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений?» («Наши новые христиане»). Но если так, то не является ли и проповедь Леонтьева — только игрой ума, самодельной и ничего остановить не могущей? Но как по сравнению с этой мужественно-пессимистической, но воистину органической философией истории грубо мифологичен и просто глупо выглядит так называемый, научный социализм» — марксизм! И как издевался, как бы предвидя марксистов, Леонтьев над «диалектикой» марксизма, тупо останавливающейся на коммунизме, как окончательной социальной и культурноисторической формации (социалистический хилиазм): ведь дальше диалектические материалисты говорят истории: стоп! Диалектика тут кончается: ведь не могут же признать коммунисты, что и коммунизм, по их же историческим законам, неизбежно должен перейти в свою противоположность, — скажем, капитализм… Для правоверных же коммунистов тут начинается сплошная Осанна… И Леонтьев издевается: «Что такое окончательное слово на земле? Окончательное слово может быть одно: — Конец всему на земле! Прекращение истории и жизни… Иначе почему же и в каком смысле окончательное? Ведь неподвижным и неизменным не может стать человечество ни умом, ни вкусом, ни волей?» («Епископ Никанор о вреде железных дорог»).

«Прыжок из царства рабства в царство свободы» социалистов… Свобода, равенство… Равенство — это в социальноисторическом смысле — распад живой ткани жизни, всегда органической, т. е. иерархической. Свобода… «Идея свободы (свободы от чего? Для чего? И во имя чего?)… есть лишь понятие чисто отрицательное и значит, что личность, или нация, состоящая из лиц же, или какой-нибудь класс людей должен встречать как можно меньше препятствий и ограничений со стороны Церкви, государства, общества и семьи на жизненном пути своем. Но во имя чего, для какого идеала дается и требуется эта свобода'? Тут ответ один: для блага, для большего удобства и счастья на земле» {Письма о восточных делах).

Но можем ли мы достичь когда-нибудь этого «блага»? Во-первых, закон жизни один: наши притязания растут много быстрее достижений. Во-вторых, сколько людей — столько и притязаний, и все они, как правило, прямо противоположны друг другу. И, подобно Шигалеву — в Бесах Достоевского, — но совсем с других позиций, Леонтьев заключает: «Если же анархисты и либеральные коммунисты, стремясь к собственному идеалу крайнего равенства (который невозможен) своими собственными методами необузданной свободы личных посягательств, должны рядом антитез привести общества, имеющие еще жить и развиваться, к большей неподвижности и весьма значительной неравноправности, то можно себе сказать вообще, что социализм, понятый как следует, есть не что иное, как новый феодализм, уже вовсе недалекого будущего, разумея при этом слово феодализм, конечно, не в тесном и специальном его значении романо-германского рыцарства и общественного строя…, а в самом широком его смысле, т. е. в смысле глубокой (обособленности) классов и групп… в смысле нового закрепощения лиц другими лицами и учреждениями, подчинения одних общин другим общинам, несравненно сильнейшим, или чем-нибудь облагороженным (гак, напр., как были подчинены у нас в старину рабочие селения монастырям)» («Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения»). И Леонтьев именует социализм «реакционной организацией будущего».

Спасется ли Россия? Едва ли, — отвечает Леонтьев. Он не верит ни в природную стойкость русской семьи, ни в творческие силы народов. Лишь сильная государственность и православие — византинизм — могут несколько задержать, «подморозив», процесс эгалитарного прогресса, — замедлить приход всегда и для всех — людей, наций, государств, культур — неизбежной смерти. «Спасемся ли мы государственно и культурно? Заразимся ли мы столь несокрушимой в духе своем китайской государственностью и могучим мистическим настроением Индии? Соединим ли мы эту китайскую государственность с индийской религиозностью, и подчиняя им европейский социализм, сумеем ли мы постепенно образовывать новые общественные прочные группы и расслоить общество на новые горизонтальные слои — или нет? Вот в чем дело! Если же нет, то мы поставлены в такое центральное положение именно только для того, чтобы окончательно смешавши всех и вся, написать последнее «мене-текел-фарес!» на здании всемирного государства… Окончить историю, погубив человечество; разлитием всемирного равенства и распространением всемирной свободы сделать жизнь человеческую на земном шаре уже совсем невозможной… Ибо ни новых диких племен, ни старых уснувших культурных миров тогда уже на земле не будет» (там же). А, следовательно, в мир не смогут прийти и освежить его старческие силы новые, нетронутые варвары, как это было в эпоху великого переселения народов…