Страница 4 из 105
— A-а!.. Говноед!..
И все радостно подхватили:
— Ну да!.. Как же!.. Есть тут у нас такая птица!.. Знаем… Так бы сразу и сказали!
— А почему вы его так называете? — удивился и слегка даже оскорбился москвич.
— А как еще его звать? — удивились рыбаки. — Говноед — он говноед и есть. Мы его завсегда только так и зовем…
Дорожка испорчена
Однажды Бабель уговорил нескольких своих друзей-литераторов поехать с ним на бега. Он был страстным лошадником, и ему захотелось приобщить к этой своей страсти приятелей. Собрались, поехали. И вдруг — хлынул ливень.
— Ничего не поделаешь. Возвращаемся, — вздохнул Бабель.
Друзья удивились, что он так испугался дождя. Стали уговаривать его не отменять поездку, приводя обычные в таких случаях резоны: не сахарные, мол, не растаем. Да и дождь, судя по всему, зарядил не надолго, скоро кончится.
— Да не в нас дело, — объяснил Бабель. — Дорожка-то уже испорчена. Так что настоящих бегов сегодня уже не будет.
Тут с ним, понятно, спорить никто не стал. Но один из компании бабелевских друзей, особенно настырный, этим объяснением не удовлетворился.
— Я не понимаю, — сказал он. — Если дорожка испорчена, так ведь она испорчена для всех лошадей одинаково. Значит, лучшая лошадь все равно прибежит первой?
— Вы ничего не понимаете в лошадях, — сказал Бабель, — но вы кое-что смыслите в литературе. Итак, представьте! Объявлен конкурс на лучший рассказ. Участвуют: Лев Толстой, Чехов, Потапенко, Ефим Зозуля… По логике вещей первую премию должен завоевать Толстой. Верно? Ну, может быть, Чехов… А теперь вообразите, что по условиям конкурса пишущего подвешивают за ноги к потолку. Завязывают ему глаза. Рот затыкают кляпом. Правую руку заламывают назад и приматывают веревкой к спине… Ну и так далее… При таких условиях на первое место вполне может выйти Ефим Зозуля… Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое испорченная дорожка?
Еще бы им было этого не понять! Нарисованная Бабелем картина была хорошо им знакома. По собственному грустному опыту.
Откуда они вели свой репортаж
В конце 60-х, или в самом начале 70-х, Григорий Чухрай снял документальный фильм о Сталинграде. Основные события фильма, однако, происходили не в Сталинграде, а… в Париже.
По замыслу режиссера главная изюминка фильма должна была состоять в том, что группа советских кинематографистов с камерой подходит на какой-нибудь из центральных улиц Парижа (лучше всего — на площади Сталинграда) к одному парижанину, к другому, к третьему и задает им всем один и тот же вопрос: знают ли они, что такое Сталинград? Ни один парижанин, естественно, ответить на этот вопрос не может. Мораль: вот, дескать, мы их спасли от гитлеровской чумы, а они даже не помнят название легендарного города на Волге, где решалась, между прочим, и их судьба тоже.
Если вдруг среди прохожих оказывался какой-нибудь дотошный француз, готовый ответить на этот провокационный вопрос правильно, съемочная группа мгновенно теряла к нему всякий интерес. Говорят, что некоторые парижане были этим крайне обескуражены, а самые настырные из них даже бежали за странными русскими репортерами, пытаясь все-таки донести этот свой правильный ответ до зрителя будущего фильма.
Так или иначе, фильм был отснят и даже смонтирован. И тогда Чухрай обратился к своему — и моему — другу Науму Коржавину с просьбой написать текст для закадрового голоса. Не избалованный литературными заказами, почти начисто отлученный от печатного станка, Коржавин охотно взялся за эту халтуру.
Фильм вышел на экраны.
И тут Коржавин, привыкший к почти подпольному существованию и вдруг оказавшийся одним из создателей произведения, получившего некоторый как бы даже государственный резонанс, сильно возбудился и стал приглашать всех своих друзей, приятелей и знакомых (а их у него было пол-Москвы) сперва на премьеру, а потом и на все другие официальные просмотры.
Это его возбуждение дошло до такой высокой точки, что некоторых наиболее покладистых приятелей он стал даже приглашать по второму кругу. И тут я не выдержал и сказал ему:
— Эма! Тебе Чухрай дал слегка подзаработать, и я очень за тебя рад. Но ты все-таки должен понимать, что гордиться этой своей творческой продукцией тебе особенно нечего. В сущности, ты ведь принял участие в довольно-таки блядском мероприятии.
— То есть как? — обиделся он.
— А вот так, — сказал я. — Ты сообрази: откуда твой Чухрай со своей киногруппой приехал в город Париж? Явились, понимаешь, из фашистского государства к свободным людям и учат их высокой нравственности…
— A-а, — сказал Эмка. — Это конечно. Это я Чухраю и сам говорил. Я даже соответствующее название для этого фильма придумал: «Репортаж из жопы». И даже эпиграмму сочинил… Погоди… Вот!
И он прочел:
Меня считают
Василий Семенович Гроссман приехал в Ташкент.
Было это еще до всех его неприятностей. Для ташкентских писателей он был важной птицей — орденоносец, лауреат и все такое. А может быть, и визит был не приватный, а официальный. Во всяком случае, встречали его по первому разряду: на перроне выстроилась целая депутация местных классиков. Глава ее, представляя высокому московскому гостю своих собратьев, каждого из них представлял так:
— Прошу знакомиться. Это вот — наш Маяковский… Большой узбекский поэт… Новатор… Наш узбекский Маяковский… А это — наш Алексей Толстой. Исторические романы пишет. Знакомьтесь, пожалуйста, — наш узбекский Алексей Толстой… А вот это наш Гайдар. Детские книжки пишет. Про пионеров, про тимуровцев… Наш узбекский Аркадий Гайдар…
Гроссман кивал, пожимал руки. Но под конец все-таки не выдержал, спросил:
— А кто же ваш узбекский Горький?
Глава депутации потупился и застенчиво признался:
— Меня считают.
Глава поэтической школы
В Союз писателей принимали поэта Анисима Кронгауза. Было это — сейчас уже не помню — то ли на бюро поэтической секции, то ли на заседании приемной комиссии. Помню только, что шансы принимаемого были невысоки.
А если говорить откровенно, так просто ничтожны. Все выступавшие в один голос твердили, что стихи у поэта слабенькие, бледные, не отмеченные ни дарованием, ни уменьем.
Дело казалось решенным уже почти бесповоротно. И тут взял слово Михаил Аркадьевич Светлов.
Достав из кармана пиджака только что вышедший в свет тоненький поэтический сборник молодого поэта Бориса Дубровина, он развернул его и торжественно прочел:
— «Учителю моему Анисиму Кронгаузу посвящаю».
Оглядев после этого присутствующих, укоризненно сказал:
— У человека уже есть ученики. Он, может быть, уже глава целой поэтической школы. А вы не хотите его принять в Союз писателей!
То ли аргумент этот показался членам приемной комиссии неотразимым, то ли дошла до них тонкая светловская ирония, но Кронгауз в тот день в Союз писателей был принят.
Равный среди первых
Когда Сергея Наровчатова сделали первым секретарем Московской писательской организации и он держал свою «тронную речь», он сказал:
— Перед тем как принять этот пост я беседовал с одним крупным политическим деятелем. И я сказал ему, что хочу быть не первым среди равных, а равным среди первых.
Я плохо понял тогда, что он имел в виду, хотя понять было нетрудно. Он хотел сказать, что, может быть, впервые на этот высокий чиновничий пост назначают истинного поэта, каким он — не без некоторых оснований — себя считал. Но меня тогда поразило другое: как серьезно относится он и к этому своему назначению, и к тому, кого назвал крупным политическим деятелем. (Как потом выяснилось, это был Гришин: тот еще политический деятель.)