Страница 28 из 105
И вот Эренбург, запутавшись во всех этих сложностях, подошел к Твардовскому и сказал:
— Александр Трифонович! Тут — трое Смирновых. Мне объясняли, что двое из них плохие, а один — хороший. Вы не могли бы подсказать мне: кого из трех надо вычеркнуть?
Твардовский ответил:
— Вычеркивайте всех троих. Не ошибетесь.
Шабес-гой наоборот
Однажды, придя к нему, я сразу увидал, что он нынче не в духе. Пожалуй, это даже слишком слабо сказано: он был мрачнее тучи.
Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел.
В одном речь шла о том, что в своих мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким Николаем Ивановичем, он ни разу не назвал его фамилии.
Я-то догадался, — писал автор этого письма, — что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что еще не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?
Другой читатель с негодованием вцепился в такую его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: «Антисемитизма тогда еще стыдились».
Почему вы прямо не написали, — возмущался этот наивный читатель, — что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии…
Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян.
— Ну кто они, по-вашему, эти люди? — спросил он меня. — Идиоты?
— Ну почему же идиоты, — сказал я. — Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь — помните, вы же сами это говорили, — они уверены, что вы с Хрущевым каждый день чай пьете. Вот они и считают, что если вы чего-то там не написали, значит, побоялись.
— Неужели они не понимают, — сказал он, и в голосе его дрогнула обида, — что я работаю на пределе возможного!
Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому что фраза «антисемитизма тогда еще стыдились» представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если «тогда» еще стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, даже не из-за всей фразы, а из-за этих вот двух слов: «тогда еще».
Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть. («Ведь это же ничего не меняет, Илья Григорьевич!»)
Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался, не мог сразу решить, стоит ли называть этого — ныне уже покойного — литератора. Но поколебавшись, решил все-таки назвать: страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс.)
— Шабес-гой наоборот, — презрительно сказал о нем Эренбург.
Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что «шабес-гой» (шабес — суббота, гой — иноверец) — это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: «Зажги лампу!» Это уже — грех. Вот для этого и приглашался «шабес-гой», специально натренированный «субботний иноверец», умеющий угадывать все желания своего хозяина.
Именно эту роль и выполнял в «Новом мире» Борис Германович Закс.
Впрочем, вряд ли только один он: наверняка были и другие.
Друзья и враги
В середине 60-х — началась в нашей стране эпоха так называемого «подписантства». Писатели (не только писатели, конечно, но я больше знаю эту среду, поэтому говорю именно о ней) подписывали коллективные письма в защиту преследуемых диссидентов. Сначала начальство просто игнорировало это поветрие, а потом слегка взволновалось и решило принять кое-какие меры. Поначалу — довольно мягкие. «Подписантов» стали вызывать на разные собеседования, увещевать, воспитывать, осторожно намекая в то же время, что если они будут упрямиться, могут воспоследовать и наказания.
Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую.
Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей — Виктор Тельпугов.
Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:
— Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью, или даже просто за сочувствием, — к врагам?
— Не понимаю, — пожала плечами Лидия Корнеевна, — почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя, — друзьями?
Паустовский и кот
О сложных взаимоотношениях Паустовского с котом рассказывала жена Константина Георгиевича Татьяна Алексеевна. Сам Константин Георгиевич в продолжение всего этого ее рассказа молчал.
Если кот, — рассказывала она, — вспрыгивает на его рабочий стол и ложится на рукопись, над которой он в данный момент работает, Константин Георгиевич спокойно продолжает писать, располагая строчки сочиняемого им рассказа так, чтобы они обтекали туловище животного, не мешая ему наслаждаться согревающим его теплом настолько лампы. Но вот настает момент, когда незанятая телом кота часть бумажного листа уже заполнена и надо начинать новый. Положение становится безвыходным, и тогда писатель, желая продолжить творческий процесс, кричит:
— Таня! Прогони кота!
— Константин Георгиевич, это правда? — спросил я.
Он молча кивнул.
— Но почему же вы сами его не прогоните?
— А зачем мне портить с ним отношения?
Эренбург и собаки
Впервые я увидал Эренбурга в моем родном Глинищевском переулке. Дом, в котором он жил, стоял на углу этого переулка и Тверской (тогда — улицы Горького). И в этот же переулок одной своей стороной выходила и наша необъятная Бахрушинка. Так что мы с Эренбургом, можно сказать, были соседи.
И вот однажды я увидал его.
Он гулял с двумя то ли таксами, то ли пудельками, что не слишком меня удивило. Гораздо больше удивило меня то, что он был в берете. Прохожие на него оборачивались. Думаю, не потому, что узнавали знаменитого писателя, а как раз из-за вот этого самого берета: этот головной убор мужчины тогда в наших краях не носили.
Берет, как мне тогда показалось, их тоже впечатлял гораздо больше, чем собаки.
Хотя однажды было высказано на этот счет и другое мнение.
В. Лакшин в своих дневниковых записях («Новый мир во времена Хрущева». М., 1991) приводит рассказ Твардовского о том, как он с Эренбургом «обменялся письмами» по поводу одной из первых частей книги «Люди, годы, жизнь»:
Твардовскому показалось, в частности, что чуткого читателя может смутить, как автор «Падения Парижа» описывает свой отъезд из оккупированной Франции с двумя болонками (расписывая при этом густо все тяготы путешествия). «Маленькие комнатные собачки всегда считались у нашего народа признаком барства», — писал Твардовский.
На самом деле всё было не совсем так. То ли Александру Трифоновичу изменила память, то ли (и это скорее) он в своем рассказе Лакшину нарочно дал другое объяснение своей редакторской претензии к Эренбургу, чтобы она выглядела более убедительной.
Никаких болонок в эренбурговском рассказе об отъезде из оккупированной Франции нету и в помине, как нет и «расписывания» — ни густого, ни жидкого — физических тягот этого путешествия. Речь там идет только о душевном его состоянии, которое было ужасно из-за того, какими глазами глядели на него все его друзья-антифашисты. (У нас ведь тогда был пакт с Гитлером, и немцы к сотрудникам советского посольства, вместе с которыми уезжал Эренбург, относились как к союзникам.)