Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 24

— Чего ты раскидался, Ленчик? Зимний дубарь в дверь стучится, а ты раскидался. Чего ты, а?

Ленька не слышит никаких слов: у бригадира в руках пятисотка, и не серединка, а точно — горбушка, словно во сне. Глазами ее Ленька пожирает, а взять рукой сил нет.

— Выписали тебе восемьсот, Леня, — говорит Сашка.

Ленька языком по воспаленным губам провел и почему-то смолчал.

— Да что ты, Ленчик? — Голос Седого. — Бери. Твой горбыль!

В руки ему сунул пайку и смотрит. Но толку мало. Жевнул Ленька два раза и уронил пайку на грудь.

Такого в зоне еще не бывало, чтобы доходяга горбушку ронял. Дело-то пахнет керосином!

Бригадир крикнул с тревогой в угол:

— Евгений Иванович!

Евгений Иванович — это Харченко, доктор из «фашистов». Он только из лесу пришел, промерз и наработался. Баланду свою уже похлебал, сидит, ковыряет рукавицу иглой-цыганкой на третьих юрсах. Высоко ему слазить, однако кряхтит: докторская обязанность, ничего не поделаешь.

Увидал Ленька доктора будто в первый раз: высокий худой старикан с седыми короткими волосами, жмуристый. Глаза за стеклами очков кажутся чересчур маленькими.

Потрогал Ленькин лоб, очки поправил. Присел на краешек нар, одеяло вниз сдернул и ухом к Ленькиной груди приник. А ухо прямо-таки ледяное, еще не согрелось в бараке. Будто железное кольцо — ледышкой — коснулось горячей Ленькиной груди.

— Та-ак, посмотрим, посмотрим, — сам себя успокаивая, проговорил доктор Харченко, и от этого спокойствия у Леньки малость отлегло на душе. — Теперь ты поднимись, голубчик, если можно, и рубашку из брюк вот так…

Вертит Леньку так и сяк. Сашка Надеждин рубаху на Леньке задрал, стоит рядом, как исправный санитар, на стреме. И доктор оценил это, поднял очки на Сашку, будто советуется:

— Крупозное, по-видимому… А скорее все же — сильнейшая простудная ин-флу-энца: хрипов для пневмонии маловато… Но температура, по-видимому, сорок с хвостиком. Кризис… Сердце молодое у тебя, Леня. Говори ему спасибо.

Выбрал доктор свои валенки из кучи посреди барака (дневальный приготовил в сушилку нести), одевается; шапку лагерную нахлобучил.

— Дойду в санчасть. Стрептоцид у них, по крайней мере, должен быть.

— Если не дадут, скажите: Надеждин просил, — напомнил зачем-то Сашка. А доктор понятливо кивнул. Бригадира Надеждина на штрафняке все знают: даром речей терять не привык. Не дай ему таблеток — завтра тебе же на башку нечаянно кирпич с какой-нибудь высоты обвалится. Дело житейское…

Жует Ленька хлеб! И откуда силы взялись! Встряхнули человека, жизнь вдохнули. Люди кругом, свои люди! Как ты их ни гни, ни мордуй, а они — люди. И назавтра восемьсотка обеспечена, и на работу не ходить под дудоргой,[12] как тут не взбодриться Ленькиной душе?!

Радость!

Но… что-то мокроватый хлеб стал и соленый. А отчего — понять трудно. Может, он всегда такой — лагерный хлеб, а Ленька раньше не замечал?

Народ до поверки кто что делает. Дневальный понес валенки в сушилку. Иван-Гамлет лежа читает книжку из КВЧ про пограничников и бдительных овчарок, наверху теоретики опять схолчились насчет «претворения идей», старый казах мычит что-то, возможно, песню Джамбула без перевода на русский язык. А в той песне рассказывается, как в 1930 году большой аксакал Голощекин из Москвы приехал в Кзыл-Орду и одним махом отменил кочевое скотоводство у казахов, почтя за лучшее приучить их к земледелию и ирригации. Ай-вай-вай, что тогда получилось в казахстанской степи и по всему Туркестану! Ай-вай-вай, лучше не вспоминать! Всю баранту угнали — кормить московских артистов, что веселые песни сочиняют на любом языке, а казахам одни лопаты и плуги оставили… Дети и старики сразу вымерли, потом и взрослые стали умирать. Один Джамбул остался со своей домброй… Вот дела-то, братцы, вот удивление-то господне, и как назвать все это — ума не хватит…

Старик казах поет потихоньку про веселую степную жизнь, а все кругом молчат, как воды в рот набрали.



Тишина в бараке. Болтать да петь непотребное по-русски, как Иван-белорус делает, после работы нельзя. Мало ли чего сболтнешь по нечаянности! А потом тебя вызовет кум для прочистки мозгов, а то и новый срок намотает… Скажешь: валенки прохудились, значит, агитировал против Советской власти — советские ж валенки! Скажи: в письме жинка написала, что в колхозе под Воронежем жрать нечего — сразу АСА укусит. (АСА — это антисоветская агитация, формулировка Особого совещания при товарище Берии.) Радио и газет с июля прошлого года не положено в зоне, значит, и о фронтовых делах помалкивай. Попробуй пересказать слово в слово сводку Совинформбюро (без упоминания убитых солдат и офицеров противника), и то сочтут за распространение пораженческих слухов. А за это — верная катушка, а то и шлепнуть могут. Одним словом, в колхозе — жизнь-малина, а немцев на Волге быть не может…

А о чем больше говорить?

Ну, можно, конечно, про трассу и трудовое соревнование. Как ты, воодушевленный инспектором КВЧ Тюлькиным, решил дневную норму перевыполнить с помощью бригадного карандаша в два, а то и три раза. Но надоело про это, душа не лежит. Люди-то кругом понимают ведь, о чем речь…

Пришел Евгений Иванович, невесело стряхнул снежок с шапки, развел руками:

— Нет стрептоцида с прошлого понедельника. По всей вероятности, и в самом деле нет. Тут Дворкин врать бы не стал… А Леню я просил в больницу отвезти, в Поселке такие простейшие лекарства должны быть. Ну, а сейчас пока растирание ему бы. Хотя бы горячей варежкой…

«Его — отвезти… Ему — растирание…» — как о ком-то постороннем, черт возьми! Может, это кто другой в бараке дубаря врезает?

Жует потихоньку хлеб Ленчик, жить хочет!

8

Всю ночь он бредил, а в промежутках, просыпаясь, видел над собой козлиную бородку Евгения Ивановича, его маленькие усталые глаза под толстыми окулярами. Доктор менял у него на лбу холодную мокрую тряпку, растирал варежкой ребристую острую спину, а ноги приказал дневальному обернуть согретой у печного щитка телогрейкой. Дважды подымался и Сашка Седой.

И Ленька был готов всплакнуть от слабости. Любят его все-таки, собаки! Сколько каждый день дубарей в деревянные бушлаты одевают — и ни с кем не возятся. В общем, привычное дело, а кроме того — все один у другого в печенках сидят: подохни ты нынче, а я — завтра, и все! Такой закон в лагере. А с ним возятся… Может, оттого, что он еще не ошакалился, сроду никого не обижал? Или потому, что самый младший в бригаде?

Короче, не понимает он, Ленька, «фашиста» Харченко. Не может понять, хоть убей!

В лесу как-то было дело. Схватил бородатый доктор лучковую пилу с легким станком, которую Ленька узырил раньше и собирался — себе. Ну, Ленька, ясное дело, за другой конец лучка и — с топором на старого:

— Отдай! Брось, фа-а-шицкая морда!

Доктор, конечно, лучок добровольно ему уступил. А после, у костра, когда сушили валенки и корды и страсти за работой угасли сами по себе, похлопал Леньку по спине рукавицей:

— Ты бы, сынок, это слово без толку не повторял лишний раз. Слышишь? Ну, что такое, к примеру, фашина? Обычная палка. Ею можно, конечно, избить человека, но ведь главное в том, в чьих она руках — понял? Палка сама по себе — нуль, ничего не означает.

Ленька с интересом посмотрел на него, а доктор еще добавил:

— Слов накопилось на земле, мой друг, так много, что иные люди употребляют их бессознательно… Очень много непонятных слов! Вот, к примеру, геноцид — слышал?

— Еще чего! — наершился Ленька, предчувствуя какой-нибудь ученый подвох.

— То-то и оно. Не надо малознакомые слова употреблять без точного их знания. Ты ведь совсем еще юный человек на земле!

Больше разговора про то не было, и ни в чем доктор его, конечно, не убедил. Но осталось в Ленькиной душе как бы слабое чувство вины за то, что посмел замахнуться на доктора топором по пустячному делу.

12

Дудорга — винтовка.