Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 52

И вот он подержал, вот так кратко насладился этим соучастием в живом детском тепле, отдал, сказал:

– Да бери ты, бери, не бойся ты.

И отдал. Бабушка с радостью завладела своим сокровищем, и мы отправились.

Голод в Казани

Путь был непрост. Но, короче, сначала он касался Уфы, где какое-то время нам довелось пробыть, но деваться было некуда, и надумали, что ведь вот Казань неподалеку, а в Казани родился отец, и там жила его родная мать, то есть моя родная тоже бабушка, но только с другой стороны, и какие-то родственники. Ну и, наверное, с тревогой и опасением бабушка туда поехала. Я потом была в Казани не однажды, но ничего не осталось от того ветхого-ветхого строения.

Отец был на войне, и никакой издали помощи он оказывать никому не мог. И вот мы появились, совершенно чужие. Особенно меня напугала эта вторая бабушка. Она ходила в каком-то цветастом длинном наряде, голова замотана, страшно мрачная, хоть ей и объяснили, что это ее внучка, Ахата дочка, но это ей не понравилось. Ей и вообще давно, может быть, не нравилось, что он в Москве, а сейчас он не виноват был, он на войне. И конечно, ее ужасно раздражало, что я не говорила по-татарски. Она несколько раз даже хотела мне заехать, но тут моя бабушка, конечно, такого не могла позволить. Заехать, чтоб я говорила как надо, как нормальные люди говорят.

И нам отвели угол, совершенно какой-то угол, и эта бабушка всегда была угрюма. Чего легче малому ребенку, чем заговорить на другом языке, но из-за того, что я видела эту враждебность, враждебность, совершенно неповинную, потому что действительно они все говорили по-татарски, а я ничего по-татарски не говорила. И еще, мало того, опять начались наши с моей бабушкой чтения. Это про Вия, про страшную месть.

И, кроме того, мы были им просто страшно в тягость, потом люди даже удивлялись: “А что, в Казани такой голод был?” Да, такой голод. Вот я не знаю, почему, то ли какие-то карточки потеряли, то ли у нас их не было, не знаю. Или бабушка была совершенно не приспособлена к этому ко всему.

Ну, сначала, я помню, было лето. И я даже вижу себя, словно как рисуют дети: на тонких ножках идет какое-то странное существо, не уверенное в жизни. И все-таки мы были нахлебники, явно тягостные нахлебники. У них там были еще какие-то родственники, мальчик был, сестра отца, которую звали Хаят, но она была добрая. Она боялась при своей матери говорить со мной по-русски, но вдруг мне шепотом сказала: “Да ты Марусей, Маруся меня зови”. То есть она понимала, что “Хаят” мне тяжело, я не могу научиться. И я видела, что в ней тепло, любовь, и всякий раз, когда ее мать не видела, она меня успевала приласкать, погладить.

Но я ходила вот на этих тонких-тонких ножках, в каком-то платьице еще московском, куда-то робко продвигалась. Там было очень красивое Черное озеро. Кстати, это Черное озеро, которым я любовалась, там лебеди плавали, это было рядом со зданием казанского КГБ, которое уже с судьбой Аксенова, с его родными, с родителями было связано. Но я же этого не знала, а смотрела на озеро, в котором плавали лебеди, и они, черные, отражались в воде, и я любовалась ими.

Да, еще мало того, что и так не было еды, еще я страшно боялась их как-то обделить. И помню только, как боялась за меня эта отцовская сестра Хаят, или Маруся, как она сказала, чтоб я ее называла. И помню, как она тайком-тайком ко мне подобралась, и подсунула мне яйцо, и таким образом хотела заставить меня немножко поесть. Я вдруг стала слабеть, уже не могла ходить. Ну, врачей там не было, но кто-то понимал, сказал:

– Да, плохо это, помрет ваша девчонка-то. Ну, это же у нее голодная дизентерия.

Кто-то сказал, я это слышала. Слышала и бабушка. И вдруг действительно чудесная легкость овладела мной – потом мне придется думать об этом воспоминании. Вдруг мне стало совершенно легко, все мучительные ощущения отдалились. Бабушка, да и она вдруг стала поглядывать иначе, та бабушка, мать отца. Навряд ли уж она была такая злодейская. И вдруг я чувствую какое-то почти улетание, так легко, так беззаботно, главное – ничего не нужно страшиться, ничего не хочется: ни есть, ни пить, ничего-ничего. Просто лежать, так лежать и как будто куда-то возвышаться.

Только прозрачность и безгрешность существования

Но все-таки бабушка нашла где-то мать, которая на какой-то службе была как переводчица. Она послала телеграмму: “Беллочка умирает”. И я продолжала этим заниматься с большим каким-то почти облегчением, потому что, в общем, эта вся тяжелая жизнь, которой немного пришлось испытать: неприятности детского сада, бомбоубежище, бомбежки, зарево над Москвой, ахнувшая прямо рядом бомба – все это где-то было совершенно вдали, неважно. Нет ничего, только такая прозрачность и какая-то безгрешность существования. Но, может быть, это и было то время, когда я была безгрешна.

Но вдруг через какое-то время, вот уж не знаю, как далеко возлетели мои увядшие крыла, вдруг я увидела, что надо мной стоит рыдающая женщина в военной форме. Я даже не узнала, то есть это была мать, приехала. По такой телеграмме ее отпустили. Но я ее не узнала. И дальше, собственно, опять начинается некоторый промежуток… потому что как-то немножко, наверное, откачали, и когда можно было уже передвигать, то на пароходе отправили.

А город – то ли это были Набережные Челны, ну, что-то в этом роде, близко. Там я стала приходить в себя, тут уже мне старались что-нибудь дать поесть, что мне потом повредило, потому что из полной худобы, отсутствующей плоти… Но это мне, а там была собака голодная, Аза, и я старалась ее покормить, уже я хорошо понимала.

Не вставая с колен день и ночь





Но самое поразительное – это комната, которую сняли, то есть это был угол, часть комнаты, часть избы. И хозяйка, она поразила меня, поразила. Я помню, потом все ее как-то или видела, или пыталась нарисовать. Это была совершенно испепеленная, худая женщина, вся в черном. Конечно, у нее кто-то… Она с нами не говорила никогда и относилась с каким-то презрением, словно потому, что мы живые, хоть мать и говорила:

– Да у меня вот дочь болела.

Ей было все совершенно или безразлично, или противно, она все время непрестанно молилась, перед ней была икона. Не вставая с колен день и ночь, день и ночь, день и ночь, она молилась. И я так любила ее, так сочувствовала ей. Я понимала, что, может быть, она молит за того, за кого можно молиться, чтобы спасти его, но по всему ее выражению, ее соотношению с этой иконой, по тому, что она вообще не поднималась с колен никогда. Я по такому исступленному ее лицу поняла – наверное, тот, о котором она так убивалась, не вернулся, его уже не было.

А тут постепенно кончалось эвакуационное время. Но я страшно жалела и любила эту женщину, а мать, конечно, она была против, сказала:

– Всё молитвы эти, всё молитвы.

Ее это раздражало, а я же нарисовала. У меня было два карандаша – черный, желтый, и я рисовала эту женщину. И получилась целая икона на листе бумаги, я держала ее под подушкой. Мать, когда увидела, ужаснулась:

– Что с тобой?

А я:

– Да нет, ничего…

Я испугалась.

Ну а потом опять какой-то переплыв через реку, а потом уже смотрю, – везут на тележке, на которой теперь продукты возят. Везут меня, бабушка тащится, уже Москва, вот вам и Ильинский сквер.

Кто хороший – те хорошие

Уже был сорок четвертый год, осенью мне предстояло идти в школу. Когда я в первый раз шла в школу, я помню девочку, которая со мной шла, – Рита Шрайдер, она была еврейка, ее семья была очень хорошая. Такие старые еврейские люди. Запомнились именно дедушка и бабушка, они учили так, говорили, мне с ними хорошо было. И конечно, и любили.

Ну, никакая дурь мне в голову никогда не западала, хотя…

А дворник огромный, который тут же был, вдруг говорит:

– Постой, вот ты хорошая девчонка, но что твои родителя тебя еврейским именем испортили?