Страница 2 из 52
Рассказ о человеческих взаимоотношениях и событиях нашей общей жизни – не главное для меня в этой книге. Важнее образ самой Беллы, который я хотел бы донести до читателя.
Пусть говорит и сама Белла, чтобы читатель снова был увлечен ее изумительной, неповторимой интонацией, заворожен гипнотическим влиянием ее речи. Я старался записывать на диктофон многое из того, что она рассказывала, когда удавалось это сделать. К более ранним и удачным записям относятся описание поездки Беллы во Францию в 1962 году, воспоминания о Твардовском, об Антокольском, о Высоцком.
Возникшее у Беллы желание рассказать о своем детстве, о своем происхождении, о пребывании в Казани в годы войны, замечательные рассказы о целине стали записями 2010 года.
Хроника жизни, проявляющаяся в расшифрованных с диктофона текстах, относится уже к самому последнему времени, когда я постоянно ее записывал.
Белла говорила все это не для записи, а просто разговаривая со мной. Когда эти беседы были расшифрованы и легли на бумагу, то, перечитывая их, я заново понял всю безмерность таланта Беллы.
Я старался максимально достоверно излагать факты, точно указывать даты, места событий, участниками которых мы были, оставляя Белле простор для лирических оценок и просто для того, чтобы ее голос звучал с этих страниц.
Именно поэтому я и считаю правильным начать с рассказа Беллы о детстве, о жизни в эвакуации и о первых шагах в поэзии. И лишь потом дам слово себе, чтобы описать время, в котором мы жили, череду встреч с людьми, с которыми мы дружили.
Постоянное выражение скорби
Осталась где-то жалкая, убогая фотография: две унылые женщины – это мать моя, моя тетка, – а вот в руках у них то, что они только что обрели, то, что появилось на свет в апреле 1937 года. Есть ли фотография сейчас, я не знаю, но я ее хорошо помню. И это жалкое существо, и эти две несчастные женщины, а впрочем, тогда добрые, думающие, что они обрели что-то хорошее, – все ошибаются, все трое. Они не обретут в себе то, что умеют обретать счастливые родители, это уже видно по крошечному и какому-то несчастному лицу. Знает ли это мало сформированное несчастное личико, что же предстоит, что же дальше будет? Всего лишь апрель тридцать седьмого года, но вот этому крошечному существу, этому свертку, который они держат, прижимают к себе, как будто что-то известно о том, что творится вокруг. И довольно долгое время в раннем, самом раннем начале детства меня осеняло какое-то чувство, что я знаю, несмотря на полное отсутствие возраста, что я знаю что-то, что и не надо знать, и невозможно знать, и, в общем, что выжить – невозможно.
Но все-таки как-то этот кулек разворачивается. Ну, конечно, есть еще обожающая бабушка, да и тетка, которую все время влекло в какие-то подвиги. Она их, собственно, и совершала непрестанно, сначала человеческие, потом военные, потом просто спасая каких-то животных, каких-то людей. Ну да, этого пока они ничего не знают, и впечатление, что именно тот, вот этот никудышный, которого совсем не видно, лицо сморщенное, что он знает, что он осенен каким-то горем, которое совершенно ему не по росту, не по судьбе.
Но что же он так печален, все-таки он как-то подрастает, все-таки жизнь, хоть и убогая вокруг, но все-таки она его растит, питает. И только вот эта постоянная, неимоверная грусть, которая обращала внимание и родных, и людей. Что, откуда такая грусть? Но на каких-то фотографиях это отразилось. Впоследствии мне придется расшифровывать и разгадывать это постоянное выражение скорби, которое не присуще все-таки столь малому и ничтожному младенцу. Но помню, отчетливо помню.
Уже мне какое-то малое время есть. Чем-то пытаются утешить, хоть и утешать-то нечем. А вот сажают на лягушку, которая, наверное, до сих пор стоит, такая большая лягушка в Парке культуры. Это повергает меня просто в отчаяние, то есть эта лягушка, ее несчастное положение, мое с ней соединение – отчаяние.
Вот выставка, и я это хорошо помню, и мне говорят, что это – праздник, это – выставка, я ничего не отвечаю, но мне дают виноград, который называют “дамские пальчики”. Ужас этих пальчиков, как будто раненых, тоже приводит в отчаяние. В общем, это как бы неестественное поведение для ребенка, у которого нет прямых несчастий, все-таки родные есть.
Ну, может быть, я потом думаю, во-первых, в этом доме, в первом доме, в котором я жила в совершенно малом возрасте, этот дом почему-то назывался Третий Дом Советов, там жил Феликс Светов, изумительный человек был, но тогда я не могла его знать, он был старше меня на десять лет. Он был замечательно добрый, благородный человек и очень смеялся потом, когда вспоминал меня, потому что он говорил: я помню, что какая-то ковыряшка там копается в песке. Заставляли в песочнице искать каких-то наслаждений. Ему выпало очень мало радости вначале: когда ему было десять лет, родители его были арестованы. Я этого не могла тогда знать, но это только одна, одна милая фигура, которую я сейчас с любовью вспоминаю, а его нет сейчас уже в живых. Не могла я этого знать, но этими фигурами было населено очень обширное пространство, и, может быть, беспомощное существо крошечное и умеет ощущать всеобщее бедствие, потому что в этом доме посадили всех и также вокруг. Конечно, я не хочу преувеличивать свое многознание младенческое, но тем не менее что-то было… Ну, наверное, какие-то машины приезжали, что-то творилось, то есть ощущения, как полагается младенцу, который одет в кружева, у меня не было.
Милосердная сестра
Возможно, мои близкие выжили потому, что бабушкин брат Александр Митрофанович Стопани считался каким-то дружком Ленина. Бабушка училась в казанской гимназии и под влиянием Александра носила прокламации. Ее полицейский останавливал, добрый полицейский:
– Что вы делаете? Вам надо учиться, вам надо не огорчать семью, не огорчать ваших преподавателей. Что вы делаете?
Но было влияние брата, бабушке он казался очень добрым, очень правильным. За революционные деяния ее из гимназии исключили, но она запомнила все-таки французский и немецкий языки.
Старшие братья были других убеждений, они в кадетском корпусе учились, стали офицерами, а потом неизвестно, куда они делись – то ли погибли, то ли уехали. Один куда-то, кажется, уехал. Они не занимались этой дурью революционной, как их младший брат Александр. Бабушка вспоминала, что она их побаивалась, они были очень строгие и такие иронические. Например, они бабушку привязывали к столу, она была самая младшая в семье. К столу привяжут – и из рогатки по портретам.
Бабушка запомнила, когда на маевке она в первый раз увидела Ленина. Почему-то надо было переплыть Волгу. Там, в Казани, Волга. И вот она в первый раз увидела Ленина, он был Ульянов. Александр Митрофанович как-то преклонялся перед ним, это всю жизнь продолжалось, а бабушка потом разочаровалась, со временем.
И вот они плыли, бабушка гимназисткой еще была, но уже с революционными проступками. Когда они плыли на лодке, там греб человек, гребец, и Ленин ничем не помогал ему. Бабушка сидела испуганная, потому что очень сильное было течение. Гребец устал, а Ленин ему не помогал, только кричал:
– Гребец, греби! Гребец, греби!
Ну вот, это она его в первый раз увидела, но, наверное, все-таки осталось в барышне, что мужчина не помог другому грести, вторые же весла были или как там, я не знаю, можно было помочь, если сильное течение.
Ну, а ко второму разу, когда она Ленина увидела, она уже успела претерпеть очень много. Она рассталась с семьей, уехала из имения в Казань на фельдшерские курсы, вступила в фиктивный брак по просьбе революционных деятелей – фиктивный, она это очень подчеркивала. В детстве я еще могла не понять, потому что этот революционер тоже, может быть, и хороший был, они же все безумные идеалисты были. Не все, вот Ленин, я не верю, что он был идеалист. Революционер был по фамилии Баранов, и бабушка, урожденная Стопани, приняла при венчании его фамилию и так и была Надежда Митрофановна Баранова.