Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 70



Я замечаю, что благодаря маме у меня развилось классовое сознание: я не то чтобы очень уж косо смотрел на людей за пределами мира среднего сословия да и не понимал, что мы принадлежим к этому миру. Однако мои гости не должны были ни носить рабочие комбинезоны, ни иметь помятые лица, ни говорить на вермландском диалекте — ведь им предстояло беседовать с мамой. Я не морщил нос, глядя на этих «других», однако встречался с ними исключительно в условиях, когда они выполняли свою работу. Вне работы они не существовали. Ходить за молоком на арендаторский хутор — огромная радость, там пахло сеном и парным молоком, там гремели цепи, а мычание коров и кудахтанье кур вызывали ощущение чуть ли не греховного восторга, не менее приятно было поболтать с Янссоном, послушать матросские песни про моря-океаны, о которых он мечтал всю жизнь, — да, мне очень там нравилось. Но те, кто работал на ферме, только там и были на месте, вытаскивать их оттуда нельзя. Мыслимое ли дело — конфузить их нашими манерами, нашими запахами, нашими словами. Вдобавок я понятия не имею, каким виделся им, когда приходил с пустым молочным бидоном, в невероятно опрятном костюмчике, который опасался испачкать, понятия не имею, как они воспринимали мой страх перед животными и мои не по годам взрослые реплики, падавшие в коровий навоз, будто кусочки сахара. Тамошние ребятишки при моем появлении всегда затихали, разбегались и наверняка даже замечаний по моему адресу не отпускали — молчали обо мне, потому что я был другой породы.

А вот в пределах среднего сословия я, как мне казалось, имел свободу выбора: до поры до времени я воображал, что если человек умеет произнести слово «изысканный» так, как его произносила мама, то, значит, он тебе ровня, значит, все границы открыты. Но я ошибался. Стоило мне будто невзначай назвать несколько имен — и я вдруг услышал, что есть еще и верхняя граница. С настоящими богачами и с теми, кто слыл таковыми, она знаться отказалась. «Такая аристократичная публика, — сказала она и отвернулась. — Нам нечего им предложить». И мой мир разом съежился до узенькой щелки. У Валентина, заместителя директора банка, изъян был в том, что он часто ездил в Стокгольм, в Оперу, а его жена закупала провизию в Карлстаде. Еще один мой кандидат летал на самолете в Италию и с тех пор обожал лазанью. Мир съеживался, но разочарования я не чувствовал, ведь разочарования рождаются из обманов, а меня никто не обманывал. Удивление — вот что я чувствовал, телесная оболочка сомкнулась вокруг меня еще теснее. Изолированность. Обособленность.

Мама, возвышенная до истинной Пенелопы, мыла посуду, а я вызвался вытирать бокалы, которым предстояло стать оружием в борьбе, но не против кого-то или чего-то, а за Сиднера.

— Ты не отказался от мысли устроить праздник?

— Нет, мама.

Мне хотелось видеть сверкающее оружие, решительные движения — в противовес всей той женственности, которая меня окружала, но как раз об этом я заикнуться не смел, потому что видел ее хрупкость и одиночество и не мог, не мог уличить ее в несостоятельности.

— Но мы, наверное, можем подождать до Пасхи?

— Главное, чтобы праздник вообще состоялся.

Вдруг к тому времени на пороге появится Сиднер?

Но Одиссею, с намереньем хитрым в уме,

                                                                 на пороге

Двери широкой велел Телемах поместиться;

                                                                  подвинув

К ней небольшую, простую скамейку и низенький

                                                                     столик,

Часть потрохов он принес, золотой благовонным



                                                                  наполнил

Кубок вином и, его подавая, сказал Одиссею:

«Здесь ты сиди и вином утешайся с моими гостями,

Новых обид не страшася; рукам женихов я не дам уж

Воли; мой дом не гостиница, где произвольно

                                                                     пирует

Всякая сволочь, а дом Одиссеев, царево жилище.

Вы ж, женихи, воздержите язык свой от слов

                                                          непристойных,

Также и воли рукам не давайте; иль будет здесь

                                                                    ссора».

[90]

Ей стоило огромных усилий решиться на этот шаг. Она робела куда больше, чем я думал, ведь ее манера держаться отличалась удивительным изяществом, а в улыбке сквозила редкостная мечтательная прелесть, к которой женихи должны были тянуться, как пчелы к летку. Но ничто не могло подступить к ней слишком близко, наверное, кто-то причинил ей некогда мучительную боль.

Праздник все-таки состоялся, и не один, а три и даже четыре. Никто из моих гостей — они остались моими, сама она так никого и не предложила — приблизиться к ней не дерзнул. Я сидел на стуле у дверц, в тщеславной надежде, что моим мечтам достанет сил заманить Сиднера домой. Я придавал этому очень большое значение, возможно из-за одной-единственной фразы. С течением времени память о наших с ним прогулках, конечно, поблекла, в войну он подолгу бывал в отлучках, но одно я помню: мы шли вдоль кладбищенской стены. Стояло лето, цвели липы. Дул легкий ветерок, и я сказал: «Можно я спрячусь от ветра у тебя за спиной, Сиднер?» По дороге ползет колонна тягачей. На платформах прицепов — танки, желтого цвета. Там же солдаты сидят, машут руками. «Я тоже иногда ношу такую форму, — говорит Сиднер. — Потому что война. А в войну все границы перекрыты. За рубеж выехать нельзя. В войну все не так, как рассчитывал». И вдруг он в моей памяти говорит: «Архитектура — застывшая музыка[91]. — На коленях у Сиднера книга. — Так сказал человек по имени Гёте». И мы оба смеемся. Потом Сиднер добавляет: «Наша речь — тоже застывшая музыка. Но знаем об этом только мы с тобой». — «Мама тоже не знает?» — «Думаю, нет. Это наш с тобой секрет». Я продолжил ассоциации: «А вдруг все, что люди произносят, это буквы, которые обретаются во рту. Как сосульки. При разговоре они высыпаются изо рта, заполоняют все вокруг». — «Коли так, — заметил Сиднер, — надо соблюдать осторожность и не сорить словами». Затем Сиднер из памяти исчез, а я продолжил размышлять об этом. Как выглядят мысли, когда выходят наружу? И слова, произнесенные едва внятно? И солдатская брань? И в конце концов все это оттает и станет музыкой! Потому-то я решил, что мысли и слова должны быть красивыми. Завел привычку гулять в одиночестве и сочинять музыку. Сидел, прислонясь к кладбищенской стене, и произносил что-нибудь красивое — «Фанни» и «Сиднер», «земляника» и «Ева-Лиса». Звучание должно быть таким же прекрасным, как игра Сиднера. Кстати, Сиднер сказал еще вот что: «Возможно, пройдет очень много времени, прежде чем произнесенное оттает. Иногда надо стать взрослым, только тогда возникнет музыка». — «Почему?» — «Потому что человек внутри застывший. Хотя сам об этом не знает. Но однажды, когда вправду грустишь или тоскуешь о чем-то в полном одиночестве, ты замечаешь, как твои давние слова вдруг становятся музыкой». Вид у меня, наверное, был грустный, и он добавил: «Хотя иной раз все происходит очень быстро. Главное — постоянно надеяться, что это будет. Верить в это». Вот я и сидел, и верил во все, что только можно, и мечтал о музыке, которая никак не приходила. Из-за Сиднера. А в конечном счете из-за того, что он не возвращался.