Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 95



С Фаней Рабинович у нас сразу установились добрососедские отношения. Она была постарше меня, с первых дней революции большевичка. В 1919 году боролась с деникинцами в отряде еврейской самообороны, фабричный организатор, член парткома крупного предприятия, закончила рабфак и Комвуз. Братья ее пришли в партию через комсомол, оба до ареста учились в вузах.

Глаза у Фани уже поблекли, но иногда загораются молодо. Курчавые волосы с проседью. Зубы неровные, крупные, обнажаются с десной при улыбке. Улыбка добрая и открытая. Своей семьи нет, вся любовь и забота отданы младшим братьям, которых она вырастила: шила для вольных, что-то где-то доставала и все, что удавалось добыть, пересылала братьям на ОЛПы или в экспедиции. Когда до нее доходили ответные весточки о получении, Фаня весь день сияла.

Она не принадлежала к сталинистам, оправдывающим вслух и про себя (или только вслух) все происходящее, но не выражала и протестов, держалась в политических вопросах в стороне. Немало горьких обид и разочарований таила в душе. Иногда, лежа рядом на нарах, вспоминала с ней Украину, столь бурную в годы гражданской войны, юность, черные, теплые ночи, яркое мерцание звезд на иссиня-темном небе, товарищей грозных лет. Где-то они? Где?

С некоторых пор заметила, что Фаня перестала отвечать на мои вопросы, осторожно поворачивалась ко мне спиной, а иногда потихоньку огрызалась: «Замолчите, не интересно мне это!». Пробовала узнать, в чем дело, так как меня задела за живое незаслуженная враждебность, а потом отстранилась и перестала ее замечать. Иногда ловила молящий грустный взгляд Фани на себе. Шло время. Случилось так, что мы оказались в бане вдвоем. Я, как обычно, задержалась в яслях, а Фаня на приработках, а может и поджидала меня, не знаю. Мы были одни. Я раздевалась, она одевалась, но вдруг она нервно начала снова раздеваться, объясняя, что помылась плохо, и просит меня потереть ей спину. Я без особого желания согласилась. Когда мы зашли в баню, она бросилась ко мне со словами: «Считайте меня кем угодно — двурушником, слабовольной, подлой, как хотите, но непременно уходите от меня под любым предлогом в другой барак». Я все еще не понимала, не приходили в голову оскорбительные для Фани мысли:

— А что я вам сделала?

— Ну как вы понять не можете? Меня вынудили в III-м отделе давать о вас сведения!

— Вас? Не может быть! — не поверила я.

— Угрожали и мне и братьям тем, что их разъединят и ушлют на самые тяжелые работы, взывали к моим партийным чувствам и обязанностям. Не устояла, не нашла в себе сил отделаться, не отказала. Мне указали на вас, еще на одну женщину и на двоих мужчин из мастерской. Вам до меня не должно быть дела, вы теперь презираете меня! Умоляю об одном — забудьте, что мы знакомы, уйдите из барака и молчите о моем несчастье, чтобы не узнали братья…

Не спрашивала, о чем должна доносить на меня, но была уверена, что узнали о нашем свидании с Колей и что он арестован. Писем от него все не получала. Не могла же я при ней проявить любопытство: человек, который на такое решился, уже над собой не имеет власти, он уже пропал. Не знаю почему, но я постоянно была на особой заметке Ш-го отдела.



По положению медсестры давно имела право на переход в другой барак, но прижилась в общем бараке и не хотелось оттуда уходить. Теперь же попросила коменданта перевести меня в барак полупривилегированных, где вместо двухэтажных вагонок стояли койки и было значительно просторнее. Через несколько дней освободилось место, кого-то увезли, и я очутилась в одном бараке с Оленькой, Саррой Кравец, нашей чудесной певицей, рядом с заведующей больничной кухней, некогда личным секретарем Серебрякова, человеком с неисчерпаемым запасом добрых чувств. С Фаней не встречалась нигде, мы избегали друг друга. Когда я полтора года спустя уходила пешком на волю, в марте 1941 года, из портняжной мастерской мне передали новый черный чехол на чемодан, сшитый из казенной бязи, с вышитыми буквами: «От Ф. Р.».

Со стареньким чемоданом и с Фаниным чехлом я и двинулась в путь. Зима-лето, зима-лето, зима-лето, так считают урки свой срок… С трепетом ждем каждую почту. Письма из дому приходили. Детишки уже пошли в школу с начала учебного года, очередь дошла и до Валюши, писали о своих новых впечатлениях, а я часами расшифровывала неизвестные для меня иероглифы их далекой жизни.

Со страниц маминых писем просвечивала предельная усталость, пересиливаемая желанием ободрить, рассказать хорошее о детях, об обнадеживающем в жизни и в литературе. К счастью, старшая сестра была возвращена из ссылки и всемерно поддерживала маму и наших деток, хотя сама в то время находилась в сложнейшем общественном и личном переплете. На работе в институте ее восстановили, и страстная увлеченность работой ее спасала. Для мамы же ее возвращение было целительным. Мать моя обладала самым замечательным свойством — она не просто любила жизнь, она вдыхала жизнь во все окружающее, она не ждала, чтобы жизнь приносила ей свои плоды и не томилась в ожидании ее благодати, а сама творила жизнь, потому что была одаренной во всем, за что бы ни бралась, — в воспитании, искусстве, отношениях с людьми. Она во всем справлялась, все у нее спорилось, она умела дарить радость. О моих детях писала с упоением и видела в них самое хорошее, что может увидеть только настоящая мать или очень умный педагог. Я как бы с нею вместе участвовала в их жизни, мама советовалась со мной, конечно, не для того, чтобы руководствоваться моими указаниями через несколько месяцев после событий, а чтобы приобщить меня к жизни детей.

От Коли вестей все еще не было. Приблизилась распутица — еще полтора месяца перерыва связи, почту тогда самолетами не доставляли. Только с началом санного пути получила сразу три его письма, он продолжал работать на маслозаводе и ждать конца второго срока. Значит, о свидании не узнали. Я воспряла духом. Очередная задержка писем по неизвестной причине.

Пока мы работали на свободе, нам казалось, что мы живем интенсивной общественной жизнью, хотя она постепенно и урезывалась, но стоило отдалиться и посмотреть со стороны или с изнанки, как обнаруживалось неблагополучие. Все самые священные понятия: правда, свобода, народ, совесть — утратили подлинный смысл. Год за годом людей брали, наносили удары по наиболее передовой части пролетариата и интеллигенции, а «народ безмолвствовал». Террор душил все живое, а так называемая «общественная жизнь» оставалась равнодушной к событиям, каменно-неколебимой, покорной, «неосведомленной». В лагере же изоляция и неосведомленность имели силу закона. На том лагеря и стояли. Однако и здесь существовала своя информация, и поскольку дезинформации тоже почти не существовало, то сведения просачивались и пробирались за тысячи километров то ли по течению рек, то ли со снежной поземкой, то ли дорожной ледянкой или пристав к полозьям северных упряжек, но так или иначе они докатывались до самых отдаленных лагпунктов. Кочмес не был исключением.

И вот зимой 1939–1940 гг. мы почувствовали, что сила главного удара, сосредоточенная на нас в 1937–1938 гг., отклонилась несколько в сторону. Можно было догадаться, что внедренная в практику государственного аппарата система репрессий, продолжает действовать; безусловно, удары падают, но несколько ослаблены в нашем квадрате. Потом: оказалось, что это не было обманом: узнали, что кое-кого после двух лет заключения выпустили из тюрем, для ряда лиц смертная казнь заменена десятью годами, а тюремное заключение — лагерями, временно приостановлены массовые расстрелы. Принципиально ничто не изменилось, но, видимо, какие-то неизвестные нам толчки задерживали действие истребительного вулкана. Смешно сказать, но когда я в марте 1940 г. получила от мамы телеграмму «Поздравляем с победой…», то не знала, о какой победе шла речь. Почти невозможно себе представить, что граждане воюющей страны даже не знают о том, что идет война. А так было, настолько крепко была закупорена банка, в которой нас мариновали!

Снова обратилась к вольному бухгалтеру за объяснением (он передавал телеграмму), тот неохотно объяснил, что шла война с Финляндией, закончившаяся нашей победой. Очевидно, происходили чрезвычайно серьезные события в международной политической жизни, которые заставили чуть приоткрыть клапан внутриполитического давления.