Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 95

— Что вам надо? — спросила она.

— Откройте, не то будет худо!

— Без начальника не откроем, — решили мы.

— Никакого начальника не будет вам (растакую мать, перемать). У нас свое начальство.

— Без начальника обыск делать не дадим, а все остальное отложите до утра.

Ветер и пурга проглатывают и лай овчарок, и крик, и ругань, и наши ответы. Звать на помощь бессмысленно. Мы вскочили, боимся бесчинств вохровцев. Землянки далеко. Сторож склада, видимо, заранее отослан перед «операцией». Стук прикладов, дверь срывается с петель, взбесившиеся вохровцы врываются в барак (их четверо) с собаками. Все с фонарями.

— Все в угол! Найдем мужиков, тут же собакам дадим на растерзание!

Они сбрасывают с нар на пол наши постели, топчут, сквернословят, грозят черт знает чем. Новая команда:

— На нары! Подбери ноги!

Они лезут под нары и шарят там прикладами. Протестовать — безумие. Поиздевавшись всласть и превратив барак в бедлам, они уходят, оставив нас в темноте и без дверей.

В бараке холод, снег, гуляет ветер. Уходя, вохровцы кричат: «Попробуйте только высунуть нос до развода — собаки дело знают». Кое-как прилаживаем дверь, но не ложимся. Затапливаем печь и сидим безмолвно вокруг нее. О чем говорить? Наутро жаловались. Не уверена, что в связи с ночным бесчинством, но начальника ВОХРа месяца через два от нас убрали.

По лагерю ползут слухи о голодовке на Воркуте и на других лагпунктах. Причины? Повод? Мотивы? Да разве их мало? Причина — произвол в арестах и наша лагерная жизнь. Поводов сотни и тысячи. Может быть, голодовка разорвет густую пелену молчания, сотканную вокруг лагерей, будет пробоиной в толще стены, сооруженной между нами и волей. Даже привезенные из политизоляторов политические, попадая в лагеря, отмечают здесь гораздо худшие условия. Это верно, но я против голодовки: объединяющей политической линии нет, нас по точкам передушат, как котят.

Снова и снова выпячивается противоречивость нашего положения, из которого никак не выскочить: не говоря о том, что мы арестованы властью, совершившей революцию, но и сидим в период свершения испанской революции, международной борьбы с фашизмом, в которой Советский Союз принимал в 1936 году решительное участие. И в то же время над нами чинили незаконную и жестокую расправу. Говорю о голодовке с Сашей Гриншбергом — он тоже против нее. Ложное понятие товарищеской солидарности не должно сбить с толку в данном вопросе. Игорь Малеев предупреждает:



«Не присоединяйтесь ни в коем случае, но я, может быть, и заголодаю из-за Блюма — сидели вместе в политизоляторе, шли одним этапом, а он уже начал и смотрит на меня как на предателя; знайте, что я против, что бы со мной ни случилось». На Сивой Маске не голодал никто, кроме Блюма, на Воркуте голодовка прошла и послужила толчком для неслыханных расправ, впрочем, нашелся бы и любой другой повод для расстрелов.

С Блюмом ближе познакомилась тоже в медпункте. У него был туберкулез легких, а он еще буквально самоистязался: постоянно сидел в изоляторе. Изолятор — узенькое дощатое вместилище с земляным полом, под дырявой крышей и без отопления. Блюм систематически отказывался выходить на работу и потому, что болел и слабел с каждым днем, и потому, что считал, что его не имеют права содержать в таких условиях как человека с открытым процессом в легких. Он жил на триста грамм хлеба и без горячей пищи до тех пор, пока к нам не приехал начальник санчасти доктор Теп-си, который перевел его на «больничное положение». Но больницы не имелось, Блюм перешел в обычную землянку, получал шестьсот грамм хлеба и общую горячую пищу. О Блюме нельзя сказать, что он витал в облаках, скорее, что он был отрешен от каждодневное™ и погружен в жизнь исключительно иллюзорную, созданную им самим. Голод пока не притупил мысль, а истончил ее и поднял на особую степень духовности. С таким явлением встречаешься в лагере. Возможно, что к нормальной творческой деятельности он был бы не способен без минимума материальных условий. Говорю о другом, о том, что человек, даже если он мучается, далеко не сразу и не одинаково погружается в постоянные мысли о хлебе насущном. Голодание — еще не подлинный голод, рождает и стремление приподняться над ощущениями и избегать их, поелику это возможно. Блюм обладал свойством отвлекаться от обстановки в большой мере. Спустя долгое время после того, как вспоминала о Блюме, думала о голоде, прочла в журнале «Иностранная литература» записи Э. Хемингуэя о Париже его молодости «Праздник, который всегда с тобой». Есть там такие строки: «Пока я голодал, я научился гораздо лучше понимать Сезанна и по-настоящему постиг, как он создавал свои пейзажи. Я часто спрашивал себя, не голодал ли он, когда работал. Но решил, что он просто забыл поесть. Такие не слишком здравые мысли — открытия приходят в голову от бессонницы или недоедания. Позднее я решил, что Сезанн все-таки испытывал голод, но другой».

Блюм и многие другие голодные лагерники не были Сезаннами, но тоже испытывали великий духовный голод по жизни. Блюм хорошо знал французских просветителей, часами мог излагать того или иного философа, цитировал на память Руссо, которого любил. Проверить его, конечно, не могла, но доводы политических трактатов Руссо в изложении Блюма сохраняли характер подлинника.

— По терминологии французских просветителей принадлежу, — говорил Блюм, — к «партии философов», потому что ненавижу насилие и догматизм. По терминологии гонителей христианства принадлежу к любым еретикам и буду до конца дней жертвой нашей правящей папистской церкви, независимо от ее названия. Я буду голодать! Зачем? Затем, что сегодня еще надо доказывать, что я человек! В чем мое человеческое? Ни в чем! Живу как животное — вне деятельности, без книг, без близких, без любви. Живу так не первый год (за плечами два срока изоляторов). Желаю свободу от совести превратить в свободу совести — буду голодать, докажу себе, что я не червь, не глиста, а человек — делаю, что хочу, голодаю по своей воле. Совершенно не верю в успех, даже в политизоляторе голодовка имела бы больший смысл, чем здесь. Но голодать буду! Мы все равно голодаем и прозябаем по чужой воле, а так хоть сдохну по своей воле…Когда плетусь на работу, как лошадь в оглобле, твержу себе: «Ты не лошадь, Блюм, ты тупой осел!»

…Не смотрите на меня, пожалуйста, снисходительно, как на чахоточного чудака, на работу не пойду и голодать буду, ведь я — царь земли!

Мертвенно-бледное лицо, обтянутые скулы, свисающее с худых плеч потертое пальто с облезшим некогда бархатным воротником, светлые блестящие глаза вызывали большее сочувствие, чем его речи.

— Сделайте мне шарф и рукавицы!

— Из чего?

— Из свитера, у меня их два, такие носил дома, без ворота.

На следующий день конвоир принес, уже из изолятора, грязнющий, в прошлом белый, свитер, свалявшийся после стирки. Из него нарезала рукавицы, а из оставшихся кусков сшила два шарфа и передала в изолятор. Больше оп категорически ничего не принимал. После перевода на «больничное положение», без больницы, без лечения и без больничного пайка Блюм стал поправляться и к весне значительно окреп. Чистый заполярный лесной воздух, несмотря на душные землянки, все же положительно влиял на легкие. Весной его зачислили в партию, шедшую на Воркуту. Там его незамедлительно поместили в «тридцатку», жуткую лагерную тюрьму, затем перевели и на тот самый Кирпичный, а оттуда вывели в горы на расстрел. Блюм и без упрямых доказательств всегда оставался человеком твердым, с чистыми душевными устремлениями…

Мы были отрезаны, не получали газет, а в письмах ничего нельзя было сказать, но то, что политическая атмосфера сгущается, что не только над нами нависло нечто грозное и неотвратимое, мы понимали. Из каких неуловимых толчков складывается биение пульса времени, сказать трудно: то возчики на трассе буркнут два-три слова, сами не разбираясь в событиях, то ВОХР лишний раз ткнет твоим «кртд», то зачастят оперуполномоченные. Но прежде всего об этом свидетельствовали этапы, прогоняемые мимо нас все чаще и чаще в жесточайшую стужу на Воркуту. Спешная концентрация людей в лютые морозы в далекой заполярной Воркуте не могла быть случайной и подсказывала, что это делается неспроста, что выполняется какой-то крупный тюремный замысел. Воркута в те времена не была «Заполярной кочегаркой», как ее стали именовать позже. В 1930-е годы только ставился вопрос о промышленной разработке воркутинских угольных пород. До нас район еще не осваивался. Кое-где проходчиками были охотники-оленеводы, жившие здесь издавна, да редкие партии смелых и настойчивых геологов во главе с легендарными Черновыми, отцом и сыном. Шахты недавно начали закладывать. От барака к бараку ходили по канатам, так как злая пурга и ураганные ветры валили с ног. Ясно было, что людей вели не по производственным соображениям, хотя решающая роль в постройке города Воркуты принадлежит «зека». Железная дорога Котлас-Воркута проложена «зека», в Заполярную кочегарку превратили Воркуту тоже «зека». Громадная территория республики Коми — от северного Урала до Тиманского кряжа и от бассейна реки Вычегды до Полярного круга и далее, как и ее основная жизненная артерия — могучая река Печора с притоками от верховья до устья, — вся была покрыта лагпунктами. Знаменитые ухто-печорский и воркутинский тресты были крупнейшими лагерями в стране наряду с колымскими, карагандинскими и прочими… Но я отвлеклась.