Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 49

Не сразу я понял по-настоящему, что произошло. А когда понял — дух захватило. Как будто бы я стал выше ростом и шире в плечах, как будто бы теперь все должны были как-то иначе смотреть на меня, иначе разговаривать со мной. Как будто бы я совершил подвиг или одержал победу.

Все изменилось во мне и вокруг. Просторнее стала мастерская, светлее ее грязные окна, радостнее лица у ребят. Один только Ковальчук посматривал на меня насупленно. «Да отдам я тебе деньги, что посматриваешь, — думал я. — Все равно теперь не ты победил, а я».

Теперь мне казалось, я мог бы отдать все свои деньги до последней копейки, отдать на что угодно, даже на какую-нибудь ерунду. И мне стало немного стыдно, что я повздорил с Ковальчуком, и так хорошо, как будто бы мой день рождения уже наступил.

Я представил, как в субботу соберутся мои гости, а в это время голос диктора назовет по радио мое имя — и все услышат мое стихотворение. Станут поздравлять. Больше всего хотелось, чтобы меня услышала Люба Звягинцева, Тараканиха. Эх, если бы в эту минуту оказались рядом со мной отец и мать!

Распахнулась дверь. Дежурный по столовой заорал:

— Робя! Ну чего вы?! Все остыло!

На этот раз трудно было нас удержать. Наскоро попрощавшись с корреспондентом, мы помчались в столовку.

Бить, так первым

Столовка. Большущий зал. Три длинных ряда столов справа, три слева. Широкое раздаточное окно. За ним потные сердитые поварихи.

Мы с Володькой сели за стол друг против друга. Рядом оказались Ковальчук и Губаревский. За соседним столом уже сопел и жевал красавчик Фофанов. У него и в самом деле был подбит глаз. Фофанова я не видел в мастерской, когда староста собирал деньги. Он пришел прямо в столовую. Рядом с ним сидел его друг Завьялов, напротив уминал хлеб Колесо. Спиной ко мне склонился над столом Илья Головин. Он что-то негромко рассказывал. Завьялов часто перебивал его, пытался растолковать что-то свое, но были слышны одни лишь только его: «и ха, и Вася…»

Жарко было в столовой и душно. Тяжелый густой дух шел от комковатой пшенной каши. Такую кашу и еще макароны я ел почти все три года. Да что там три — пять лет детдома тоже запомнились мне макаронами и пшенной кашей. Здесь только порции посолиднее и хлеба побольше. И еще здесь в столовке повеселее.

Ребята нашего детдома в столовке бузили редко — были заняты самым важным делом: едой. Так старательно мы относились к этому делу в наши голодные детдомовские времена, что если случались у нас тогда стычки за столом, то они были быстрые, злые.

Тут, в ремесленном, ребята схватывались друг с другом, кажется, во всякую минуту, но почти всегда благодушно — поворчат друг на друга и перестанут. И что уж совсем не было похоже на детдом — перестрелка хлебом. Когда ко мне прилетала чья-нибудь хлебная корка, я сердился, и первым моим желанием было поднять корку и съесть. Сколько я ни говорил, ни убеждал, ничего не помогало. Кидались, кто в кого попаяет, исподтишка. Особенно любили досаждать этим Губарику.

Обычно он обедал за самым последним столом, туда и летели хлебные огрызки, мелкие кости, плохо сваренная свекла из борща. Это называлось «устроить шрапнель по тухлой печенке».

Губаревский любил поговорить о своей больной печени. Ребята посмеивались над ним, считали, что Губарик ловкачит, — больная печенка спасала его от многих неприятных дел. «Что я, виноват, — оправдывался Губарик. — Это у меня наследственное».

Пшенную кашу Губаревский глотал со страстью. Он даже по сторонам не смотрел, когда ел. Я пока уставился в свою тарелку, молчал. Молчали все, вся наша группа. Так никогда не бывало. Должно быть, каждый вспоминал недавнюю встречу с журналистом. Я все еще не мог поверить, что мое стихотворение записано на пленку и будет передано по радио. Стыдно только, если передадут и мои враки про станок, и это мое признание насчет французского языка. Подумаешь, француз, парле ву франсе! Я и знаю-то всего несколько слов, а заявил так, будто кумекаю что-то. Противно было думать об этом.

Но еще противнее было сидеть рядом со старостой, видеть его тяжелое скуластое лицо. Его мелкие подлавливания надоели и опротивели мне за три года до того, что теперь, видно, не скоро я их забуду.

— Ленька, ты стихи давно пишешь? — неожиданно спросил меня Губарик.

— С детства, — сказал я. — Еще когда был жив отец. Я ему показал, а он похвалил. Ну и пошло.

— Это у тебя наследственное? — опять спросил Губарик.

— Нет, отец петь любил. — Я был рад, что меня спрашивают об этом так серьезно.

— По пьянке все поют, — хмыкнул Ковальчук.

— Он пел по-настоящему, даже в театре, — с обидой и раздражением сказал я.

— Тоже мне артист! — покачал головой Ковальчук. — Сразу видно по морде.

— Откуда ты знаешь, какой он был? — закричал я. И тут же вспомнил, что показывал когда-то ему фотографию отца. Это была маленькая любительская фотокарточка еще довоенного времени, пожелтевшая, помятая. Отец почему-то выглядел на ней больным стариком. Впалые щеки были небриты, топорщились большие уши, тревожно смотрели глубоко запавшие глаза. Ковальчук взглянул тогда на фотокарточку, криво улыбнулся и спросил: «А чего это он такой зачуханный? Пьяный, что ли, фотографировался?» Теперь я вспомнил все это. Мне стало так обидно за отца, что я едва справился с собой и чуть не швырнул комком каши в лицо старосте. Как он смеет говорить о моем отце? Какое его дурацкое дело? Никогда я ему этого не прощу.

— Ты напишешь о ремесленном училище? — опять спросил Губарик.





Я промолчал.

— Знаем мы этих поэтов, — сказал Ковальчук. — Врали и врут.

— Чем больше соврешь, тем дороже стоит, — вмешался Завьялов.

— А ты бы мог рассказать про всю нашу жизнь, вот как есть? — не отставал Губарик.

— Почему бы и нет, — буркнул я.

Мне было все труднее разговаривать. Я теперь не только не мог смотреть на Ковальчука, слышать его ехидный голос, мне было трудно думать и даже, кажется, дышать при нем. Но Губарик уже не мог остановиться:

— А ты про всю, про всю правду расскажешь? И даже про то, как мы очки втирали с этим нашим станком?

— Что-то я таких книг не читал, — горячо вступил в разговор Завьялыч. — Ну кто про нас всю правду пишет? Есть такие?

— Конечно, есть, — сказал я.

— Ну, кто? — вытаращился на меня Завьялыч.

— Есть один такой писатель.

— Ну-ка, ну-ка, — тоже с интересом уставился на меня Володька.

— Андрей Фролов, — сказал я. — Вы его не знаете. Его никто еще не знает. Но скоро узнают. Он пишет роман про всех нас. Он тоже был ремесленником. А теперь в нашем кружке. Он пишет здорово, я читал.

— Твой Фролов такой же шкет, как и ты? — спросил староста.

— Ему двадцать четыре года, — зло выпалил я так, будто бы это мое признание могло ударить Ковальчука.

— Ну, тогда понятно, такой же лопух, — хмыкнул староста. Он не спеша отхлебывал чай, жевал хлеб, чавкал.

— Сам ты лопух, — огрызнулся я.

— Что ты сказал?! — угрожающе прищурился староста.

Вдруг на стол шлепнулся хлебный огрызок, потом еще один. Начали обстреливать Губарика.

Я оглянулся: кто бросает? И в это время кусок хлеба попал старосте прямо в стакан с чаем. Брызги полетели ему в лицо. Кто-то хихикнул. Я тоже улыбался не без удовольствия.

— Чё ты лыбишься, чё лыбишься?! — заорал на меня Ковальчук. Он ложкой вычерпнул из стакана хлебную корку вместе с чаем и с яростью плеснул мне в лицо.

Я обомлел. Даже привстал. Ковальчук зло смотрел на меня снизу вверх.

— Тебе сразу врезать или немного попозже? — процедил я сквозь зубы.

К нашему столу подошел дежурный мастер:

— Хватит, чего не поделили? А ты, староста, почему позволяешь? Думаете, выпускники, так вам теперь и море по колено? Еще можем справиться. Выгоним без аттестата — и дело с концом.