Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 31



Левитан соглашался с автором статьи. Но как художник он всем своим существом чувствовал, что фотография, каких бы технических высот она ни достигла, не сможет сравниться с искусством живописи. Потому что фотопейзаж — это лишь умерщвленное мгновение жизни природы, один ее остановленный вздох. Пейзаж, созданный кистью живописца, — это симфония человеческих страданий, настроений, это чувство, разложенное на краски и способное восстанавливаться в нашем воображении в новое чувство, такое же острое и сокровенное.

«Протокольная правда никому не нужна, — сказал однажды Левитан Шаляпину. — Важна ваша песня, в которой вы поете лесную или садовую тропинку…»

Тимирязев пристально всматривался в полотно, в далекий берег, освещенный солнцем, в заросли колышимого ветром тростника, и как зритель, и как естествоиспытатель покорялся силе воображения, силе поэтического восприятия природы, когда она перестает быть грандиозной суммой элементов, атомов, веществ и превращается в песню, в стихотворение, в давнее, щемящее душу воспоминание…

Работа над картиной продвигалась медленно, все медленнее. Сердце не стучало, а «дуло», как выразился пользовавший Левитана Чехов. Весной 1900 года, простудившись в Химках во время работы с учениками над этюдами, Левитан слег.

— Дайте мне только выздороветь, — говорил он ученикам, Чехову, художнику и близкому другу Нестерову, — я совсем по-новому буду писать, вот увидите, лучше! И закончу «Русь»!..

А когда в конце лета того же года Нестеров вошел в русский отдел Всемирной выставки в Париже, картины Левитана, и среди них «Озеро», были увиты черным крепом. Левитан скончался от разрыва сердца, не дожив и до сорока лет.

Неяркий солнечный день сухой осени где-то в России. Вода на поверхности озера чуть морщится от легких прикосновений ветра. Справа что-то шепчет желто-зеленый тростник. На дальнем берегу — две деревушки, каждая — с порыжевшими садами, со свечами тополей и осин, с белыми церковками, с полосами рыхлой земли, отдыхающей после жатвы. А над всем этим, отражаясь в воде, неспешно плывут мирные облака, вечные странники воздушного океана.

В центре этой широкой панорамы — темное пятно: тень от тучи, может быть, — последней тучи рассеянной бури, прошумевшей над благодатной землей. Тень еще бежит по земле. Она похожа на голову бешено мчащейся лошади. Она пронесется мимо, но, кто знает, не останется ли после нее, после отгремевшей бури, незаметный равнодушному глазу след — навсегда прибитая трава, стебель с опавшими листьями, шрам на влажной земле, по которому побежит тонкий ручеек прозрачных слез?..

Таково «Озеро». Есть в нем что-то эпически величавое, могучее. Его можно поставить рядом с гениальной картиной Левитана «Над вечным покоем», где нет покоя, где дуют холодные ветры тревоги (картина хранится в Третьяковской галерее). «Над вечным покоем» — не пейзаж даже, а скорее симфония человеческого страдания и душевного смятения. В «Озере» эти чувства утоляются. Силы земли, солнечный свет, ветер прозрачной и свежей осени утверждают жизнь, ее продолжение, ее стремление вперед. Эта душевная бодрость, эта живущая в красках надежда созвучны светлой вере пушкинской строки, положенной в основу избранной Левитаном темы.

Знаменательно, что «Озеро» — последняя картина умиравшего художника…

Любовь и ненависть

Картины, собранные в музее, сохраняют краски подлинной жизни. Но иной раз полотна, скульптура, рисунки могут «звучать». И если 6 можно было «озвучить» шедевры русских художников, вернув им, в прибавление к краскам, звучание запечатленной жизни, то в тихих музейных залах раздались бы плеск морских волн, величавый шум леса, рыдания погибающих жителей Помпеи, веселый смех сибирячек под стенами снежного городка, стоны матерей, провожающих новобранцев, могучее «ура!» скобелевских полков, шепот федотовской свахи, конский топот, звуки клавесина…

Мне хочется рассказать вам о небольшом рисунке, вглядываясь в который, вспоминаешь песню…

По снежной петербургской мостовой шла, тяжело печатая шаг, казацкая сотня в серых шинелях. Впереди шагал сотник, сбоку — хорунжий. Солдаты пели — не вдумываясь в слова песни, а только ощущая ее ритм, ее маршевый пульс:

Что было думать о словах песни, привычных, как этот вечерний марш по улицам, когда мысли летели вдаль, на Восток, где умирали товарищи, где завершалась почти уже проигранная русско-японская война. Да и вообще думать солдату не положено. За него думают отцы-командиры. А солдатское дело — исполнять приказ.

Солдаты шагали по набережной Невы, а у причалов, накрепко вмерзнув в лед, стыли занесенные снегом суда. Накрененные мачты будто отдавали последние почести погибшему собрату — «Варягу».



… В мастерской сидели два человека. Один, за мольбертом, — писал, другой — позировал. Один — знаменитый художник, академик, прославленный портретист, позировать которому хотели все, начиная с царского семейства. Второй — литератор, чья известность только расправляла крылья. Зато это были могучие крылья Буревестника.

— Валентин Александрович, кто же лучше позирует: Николай Второй или я? — спросил улыбаясь литератор.

— Вы хоть при этом не учите меня писать, — усмехаясь, ответил художник.

Серов действительно в свое время делал парадный портрет царя. Теперь он писал Горького. Каждый, знавший художника, понимал, что означала эта перемена: Серов шел навстречу новым людям, новым идеям — навстречу будущему.

«Пишет меня Серов, — вот приятный и крупный Человек!» — рассказывал Горький в одном из писем.

… Серов и Горький снова погрузились в молчание. А за окном слышалась тяжкая поступь солдатских сапог. Шли казаки.

— Я сейчас собрал много интересных фактов из истории демонстрации на Невском, — рассказывал Горький. — Чудацкая была демонстрация, одни студенты, рабочих войска в город не допустили.

— Говорят, Алексей Максимович, избивали народ зверски!

— Били. Особенно старались шпионы и полиция, а вот дворники, несмотря на то, что были напоены водкой, — держались в стороне. Некоторые из них прятали избиваемых, другие били «для виду», бьют, а шепотом советуют: «Да кричите же, барышня! Кричите, господин! А то полиция увидит, что мы нарочно».

Песня за окном слабела, мерный шаг колонны затихал.

Как-то январским воскресным днем Валентин Александрович Серов ехал к художнику Матэ, жившему в здании Академии художеств, на Васильевском острове. Серов с трудом пробрался к Академии — в городе было неспокойно, назревала демонстрация, казаки разъезжали на сытых конях, бесцеремонно тесня прохожих.

А через несколько часов у окна квартиры Матэ в ужасе замерли трое: хозяин дома, Василий Васильевич Матэ, скульптор Илья Яковлевич Гинцбург и Серов. Только что мимо окон прошла манифестация со знаменами и хоругвями. Люди шли к Зимнему дворцу, к царю. Но вдруг послышались выстрелы. Манифестация оказалась смятой налетевшими казаками. Людские волны отступали, оставляя на снегу черные тела убитых и раненых.

— Уже восьмой, — шептал Матэ, прильнув к окну, — что делать?

Серов молча торопливо наносил нервные штрихи в свой альбом. Он мог сделать только это. Резким движением переворачивал он листы, и снова карандаш носился по бумаге.