Страница 5 из 12
Однажды они явились целой бригадой, эти мерзавцы, делая вид, что откапывают лопнувшую дренажную трубу, они вынудили меня пойти длинным путем, под предлогом, что по короткому нет прохода. Я было собирался набить им морду, но сообразил, что именно этого они и добиваются, и не поддался на провокацию. Я улыбнулся им, поклонился и даже назвал их «почтеннейшие», чтобы притупить их бдительность; они смеялись, они думали, что я ничего не понял, а когда до них дошло, что я раскрыл их мошенничество, было поздно, я был уже вне досягаемости.
Я сделал солидный крюк, очень солидный, удаляясь все дальше и дальше от офиса, держа его в центре безмерного круга, безграничного снежного круга, а они устроили засаду и ждали меня там, в этом самом центре, но я продолжал нарезать круги, огромные круги, все огромней и огромней, я обступал их, я окружал их, я владел ситуацией. В общем, им так и не удалось положить меня на лопатки.
Со мной были мои любимые голоса, они помогали мне, они держали меня на поверхности.
Кто не испытал ничего подобного, не знает, как любовь помогает одолеть трудности. Женщина, которая рядом с тобой, заметив, что ты охвачен тревогой, находит для тебя единственно верный тон, сопровождая его успокаивающей улыбкой, на какую способна только она, и этого достаточно.
Наконец до них дошло, что, до тех пор пока мои женщины со мной, я неуязвим и они ничего не могут со мной поделать. Тогда они принялись отнимать моих женщин у меня, одну за одной.
И потому сейчас я слышу в ответ только этот нечеловеческий… неголос… это говорящее железо, которому, прикрыв это паскудство ширмой, они присвоили красивое, на языке обольщения, французское имя répondeur. Я не желаю слышать в трубке этот плоский скрежет, я хочу слышать голоса женщин, пусть самых вульгарных, но реальных, однако всё, поезд ушел, даже «чао» этой 27–65–04 исчезло, вытесненное бездушным металлическим карканьем. Я знал, что рано или поздно любовь проходит, всему на свете когда-то приходит конец, я не претендую на вечность, но все закончилось слишком быстро и внезапно, хотя даже самый последний неудачник должен иметь право на звонок по телефону.
И тогда я решился на саботаж, я отказался звонить тем, кто прикрылся этим фальшивым высокопарным французским словом. Я начал с номера 27–65–04. Я знал, когда ее нет дома, и попытался проникнуть в ее квартиру, чтобы сломать этот адский механизм, разрушить коварные чары, я хотел освободить плененную принцессу и вновь обрести ее голос. Когда я забрался на ее балкон, меня заметила консьержка, она наверняка была их сообщница, она позвонила им, они были кругом, готовые к моему визиту, я должен был предвидеть эту ловушку.
Они набросились на меня, но я схватил камень и стал колотить им налево и направо, открылся проход, я проскользнул в него и укрылся в лесном шалаше. Мне тоже досталось, и порядком, кое-где болит, и я весь в крови, думаю, это моя кровь… Лес глухой, вряд ли они найдут меня, пусть считают, что меня уже схватили, так лучше. А ночью я проберусь к одной из телефонных будок, что стоят на шоссе, и попробую набрать другие номера, может быть, остался еще где-нибудь настоящий голос, это архиважно для меня… Я не сдамся.
Быть уже бывшими
Посвящается Луке Донинелли
Итак, Джерри мертв, ничего не поделаешь, и теперь это уже не проблема, ни для него, ни для других, ни для меня, человека, который любил его и продолжает любить, ибо слово «любить» не спрягается… Бог мой, в этом смысле, да, конечно, нам еще этого не хватало… у любви своя грамматика, в ней нет времен, а есть только глагольные формы наклонения, точнее, всего одна: бесконечное настоящее, если любишь — это навсегда, а все остальное побоку. Это относится ко всякой любви, какая бы она ни была. Неправда, что она проходит, ничего она не проходит, и часто именно в этом большое несчастье, ты носишь любовь в себе, как жизнь, которая есть не что иное, как судьба, с той лишь разницей, что любовь угасает медленнее, чем жизнь, она в тебе, подобная свету звезд, кому какое дело, мертвы они или живы, светят — и все тут, и даже днем ты знаешь, что они светят, хотя их и не видно.
Так что мы больше не услышим его гитару, и с этим тоже ничего не поделаешь, можно обойтись и без этого, можно обойтись вообще без всего. Но, Боже, как он играл! А когда рука у него перестала действовать, он захлопнул за собой дверь — и все, и покинул всех нас. Вольному воля.
Рано или поздно такое должно произойти, и совсем неважно, по какой причине, и кто знает, дамы и господа, сколько из нас, живущих сегодня вечером, не проснется завтра утром, или через месяц, уж точно не все, это статистика, наверняка кто-то из тех, кто сейчас просит подвинуться стоящего перед ним соседа, чтобы не мешал ему видеть сцену, посетил парикмахера в последний раз, но что поделать, годом раньше, годом позже, какая разница, мне не жаль тех, кто ушел, я не завидую тем, кто продолжит жить дальше, и меня нисколько не волнует, к какой группе принадлежу я.
Аминь, Джерри, аминь всем и всему. Как я уже говорил, я не оспариваю его решение, если кто-то хочет выйти из автобуса, пусть выходит, если он предпочитает сделать это, выпрыгнув на ходу, не доезжая остановки, — его право. Кому-то может все надоесть, он может устать, кто-то не желает больше выносить все это дальше или еще по какой не известной мне причине — его право. Но когда я увидел его впавшим в депрессию из-за того, что он больше не может играть, как раньше, я сказал ему, просто чтобы подбодрить его, что он был великий музыкант, и он ответил, что ему мало того, что он был. Он хотел быть — неважно кем, музыкантом, влюбленным, кем угодно, но быть.
Именно в тот момент, дамы и господа, я понял, какая великая удача вообще родиться на свет, и что это случилось со мной, и какая удача иметь дядю, или деда, или любого другого родственника из Братиславы, или Львова, или Калочи[1], или из какой-нибудь другой дыры этой несуразной Центральной Европы, которая на самом деле есть ад, настоящее отхожее место, достаточно окунуться в ее удушливую атмосферу, почувствовать ее вонь, что одна и та же от Вены до Черновиц, но, по крайней мере, там никто не навязывает тебе быть, наоборот.
Ах, если бы Джерри, когда рука у него перестала действовать, понял, какое это великое счастье быть уже бывшим… когда ты свободен, езжай, куда хочешь, когда тебе великодушно дозволено больше не быть, не брать в руки гитару в качестве обязанности, ты свободен покинуть казарму жизни!
Но, видимо, ему это было не дано, потому что он не родился и не жил в том паннонийском[2], затхлом и плотном, как ватное одеяло, воздухе, не сиживал в той дымной остерии, в которой тебя отвратительно кормят и еще хуже поят, но ты прекрасно чувствуешь себя, когда снаружи льет как из ведра и дуют ветры — а снаружи, в жизни, дожди идут всегда, и ветры злы и безжалостны. Да любой бакалейщик из Нитры или Вараждина[3] мог бы научить всех живущих на Пятой авеню — за исключением тех, кто перебрался туда из той же Нитры, или из Вараждина, или из любой другой паннонийской грязной дыры, — счастью быть уже бывшими.
Да, на одной стороне эта сладостная скромная легкость быть уже бывшими, этот промежуток жизни, заключенный в неопределенные и гибкие временные рамки, где все легко как пух, а на другой — тяжко, убого и жуткая самонадеянная необходимость продолжать быть!
Речь не о каком прошлом, Боже упаси, и, тем более, не о ностальгии, она глупа и вредна, в самом слове «ностальгия» — боль возвращения. Прошлое ужасно, мы, сегодняшние, — варвары, грубые насильники, но наши деды и прадеды были еще хуже, жестокие и свирепые дикари. Вот уж точно, не хотел бы я жить в их время.
Нет, я имею в виду то, что сказал и чего хотел всегда: быть уже бывшим, уже хотя бы для того, чтобы избавиться от обязательной военной службы. Сознание своей малости иногда спасительно, оно защищает от обязанности участвовать, рисковать собственной шкурой. Состояние быть вредно, от него одно беспокойство. Делай это, делай то, работай, борись, побеждай, влюбляйся, будь счастлив, ты должен быть счастлив, это твой долг перед жизнью — быть счастливым, если ты несчастлив — какой срам!