Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 42



Будто отдаваясь и подчиняясь этому вековому, не знающему отдохновения круговороту — гону, порханию и насыщению, пожиранию друг друга, — жеребенок и сам попытался вклиниться, присоединиться к нему, разрешающе и одобряюще подмигнул ему молодым, еще чернильно не набрякшим глазом. И я ответно подмигнул грузом прожитых лет и суетой цивилизаций ему и миру, окружающему нас. Знакомство состоялось. Завязался разговор. Жеребенок понятливо и согласно стриганул ушами. Я попытался собезьянничать, проделать то же. Но, видимо, мои уши непривычны были к такому языку: в моей человеческой жизни мало еще было заеди — комаров, мошек, слепней, обучающих этому.

Но вопреки языковому барьеру и разводящей нас сущности, мы поняли друг друга и подружились. С того дня, чем бы жеребенок ни был занят, завидев меня или даже почувствовав где-то вблизи себя, бросал себе под длинные ноги поле, сенокос, дорогу, рысью и галопом несся ко мне, не уступая в скорости, иноходи породистому ипподромному ахалтекинцу. Так шелковисто и песенно-водопадно струилась его грива, подобно волнению васильковой ржи в пору цветения-красования, — когда над ней зависает и колышется текучая дымка пыльцы. Я всегда на такой случай запасался и подносил своему приятелю горбушку посыпанного крупной солью ржаного хлеба или дробинок рафинада.

Наше приятельство и взаимное умиление длились, пока мы не разошлись на долгую разлучную и отчуждающую зиму. Но и по весне жеребенок не изменил мне. Повзрослел, подрос. Но еще был на свободе возле сжатых оглоблями, вспотело темных боков матери, от которой был судьбоносно отлучен. Отлучен не только от ее молока, утреннего умывания языком, но и образа жизни: жеребенок все еще оставался волен, а мать взнуздана и охомутана. Это различие в скором времени неизбежно должно было исчезнуть. Они должны были слиться судьбами.

Но мы с жеребенком еще были верны прошлогодней дружбе. Только я надеялся, что он по старой памяти устремится ко мне. Но жеребенок, лошадка уже, помахивая отяжелевшей головой с парикмахерски обкорнанной, подстриженной гривой, приблизился ко мне не бегом, а степенным шагом, постукивая раздавшимися и ороговелыми копытами. Будто уже тащил за собой не очень груженую, но и не совсем пустую телегу.

Обдал меня запахом и теплом разомлевших на солнце трав, приобретенным за год родовым духом лошади. Правда, с еще сохраненной памятью детства, потому что сразу же потянулся к оттопыренному карману куртки, хранящей и дышащей прошлым, — ладный окраец осыпанного крупной солью ржаного хлеба. Хлеба, и мне с детства также лакомого, именуемого зайчиковым, бесконечно вкусного не только из-за его нехватки. Он хранил в себе поле и лес, неизвестность, завлекательность чужой, заячьей жизни. Через малую краюшку хлеба познавалось безграничность мира, божественная причастность и прикосновение к нему.

Не благодаря ли этому заячьему хлебу на моей ладони, когда мир познается через запахи и вкус, вкус материнского молока, мы спознались и подружились. Человек и лошадь. Сейчас уже очевидно — лошадь. Моя следующая встреча с ним была, когда стригунок уже ходил в табуне. Я издали выделил и приметил его на выгороженном жердями лошадином выгоне за сельской околицей. В первое мгновение он, как и раньше, попытался податься навстречу мне. Мы сошлись с ним под косые взгляды его сородичей. При этом ни один из них не оторвался от травы. На ходу, сбивчиво притормаживая и оглядываясь, норовил скубануть траву и мой коник. Стыдится, без ревности подумал я, вплотную подходя к нему. Притронулся к шее, запустил пальцы в теплую, согретую солнцем гриву. Коняшка, зелено и сочно дожевывая траву, передернул шкурой, словно отгоняя докучливую полуденную заедь, знаково прошелся по крупу хвостом.

К той докучливой заеди, очевидно, приравнивался и я. Мой приветливый и ласковый жеребенок не признавал и чурался меня, словно между нами никогда не было дружбы. Я глянул ему в чернильного цвета детства глаза. Цвет сохранился, только меня в нем уже не было. Я был стерт из зеркального отражения его глаз, из головы, видимо, уже предчувствующей хомут и удила. Удален из предстоящей ему будущей жизни со взрослыми заботами, где не было места грезам о братстве и дружбе. Стригунок даже изменился мастью. Был буланый с благородным просверком седины. А сейчас едино только, буднично и беспородно — буланый. Время перекрашивало и перестраивало его. Вместо нетерпеливо стройных ног с тонкими, разящими землю копытами, наращивало твердую поступь в борозде. Доверчивость и искренность, детскую легкость замещало лошадиной силой и тяговитостью. Равнодушием степенного рабства большинства наших былых, да и сегодняшних животночеловеческих отношений с повседневностью.

Стригунок ты мой, стригунок, лошадь ты моя, лошадь. Зачем только тебя одомашнили. Создали достойное сожаления подобие человека — трудолюбиво послушную скотину. Порадело человечество, постарались истлевшие уже, молчаливо и горько проклятые в столетиях ставшими домашними животными приручатели и дрессировщики, от которых сегодня ни звания, ни знака.



Я свыкся с коником, полюбил его детство, доверие, доверие ребенка к взрослому. А коник мой неожиданно, как говорят, оказался с кониками. Как это случается едва ли не с каждым подростком — взбрыкнул и дал в хомут. Оборотился во что-то или кого-то, совсем иного. Хотя, не исключено, стал самим собой, и может, немного нашим подобием, что мы отказываемся признать в себе, но горько познаем в собственных детях. В трепетном детстве мы не разлей вода со всем Божьим светом. Но стоит хотя бы однажды на чем-то споткнуться и набить первую шишку, как мы обрастаем мозолями, диким мясом. Настолько диким, что без скальпеля от него не избавиться. И то не всегда с первого раза.

Я познал это на себе, собственной шкуре, живя среди взрослых и детей. Время играет и мудрствует не только внешне над нами, но внутренне, чтобы не заносились, не держали лишнего в общем-то еще хилой своей головенке и не изгнали сами себя преждевременно с этого света. Каждому фрукту — своя пора. Недаром свыше велено: успокойтесь.

Лошади, как и многие, если не все братья наши меньшие, хоть и не без нашего участия, под принуждением, кажется, смирились со своей судьбой. Но не праздно говорят: когда кажется — креститься надо. Креститься, потому что нет ничего ужаснее гнева и боли подавленных, задушенных, действительно звериных, животных. Звери усмирены не только и, может, совсем не интеллектом, а еще и за плату. Плату, непомерную для человека, — потерей себя, выходом из собственного тела. А это значит — безумием. И цена такого усмирения адекватна и двустороння: «Ои the bodu». Но надо признать, есть и исключения. Что удивительно, совсем не личности, ничем не примечательные особи, мелочь пузатая, или точнее, пернатая — дворовые воробьи, конопляники, семя крапивное, жидки, наконец.

Знаменитый дрессировщик с мировым именем как-то увидел, что воробьи ходят неправильно — не шагом, как все прочие, а прыгом-скоком. Потратил два месяца на то, чтобы научить их правильному передвижению. Воробьи заупрямились и наотрез отказались учиться. Как прыгали веками, так и прыгают, да еще передразнивают учителя непристойными действиями и звуками. Вот такие упертые наши памятливые полесские воробьи. Так же неискоренимо памятлива и смерть. Она никогда и ни про кого не забывает. В нашем подсознании, сознании всего сущего, словно в сундуке с множеством секретных замков и замочков и таким же множеством старушечьих смертных узлов и узелочков, хранится нечто неподвластное нашему потребительскому практичному уму. Последний, правда, часто покидает и отказывает нам.

Задолжал человек преобразованиями, усовершенствованием своего суетного разума всему сущему. В неоплатном долгу перед самим собой, перед той же лошадью, ее и своим будущим. Обанкротился и теперь норовит скрыться в бестелесности, беспамятстве и безумии, out the bodu, как это происходит и со мной на распростертом передо мной языке моей кровавой дороги.

А пока мы с коником среди палящего лета молча стоим на оскубанном колхозными лошадьми выгоне. Трава на нем жидкая. Да и та, что чудом уцелела, под корень обгрызена и скопычена, и коням не очень интересна. Они отошли от нас. Сюда доносится только звон, звон, звон этого дня и вечности. Окрыленный разгул и пиршество кровососущих. Оводов, пауков и мух, заходящихся от жадности, халявной добычи живой крови. В высоком небе, прохладной его синеве купаются ласточки. Взлетают ввысь, насколько хватает духа и силы. На мгновение черной мантией, по-монашески укрывшись крыльями, ныряют, словно в прорву, в позлащенный лучистый и прозрачный свод неба. Тут же выныривают, уже умытые и довольные, — разве что не отряхиваются. Их черно-белые сутаны как обещание непреходящего — добра и зла завтра и послезавтра, лошадям на выгоне под ними, самому выгону и человеку. Так завещано ласточкам — быть вестниками в этом мире.