Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 42

— То же самое могу сказать и о твоей жене. Охеда рассказывал мне о ней. Ты должен думать прежде всего о ней и о детях, а значит, должен спасти свою шею.

Это был лучший совет, который Писарро мог дать в таких обстоятельствах, но все же Сьенфуэгос не торопился ему следовать, все еще не в силах смириться с мыслью, что несчастная принцесса, которая столько им помогала, подвергнется такому страшному унижению, повиснув в петле на глазах обожающего ее народа.

— Ты не знаешь, ее собираются казнить публично? — спросил он, не желая расставаться с последней надеждой.

— Разумеется. В данном случае публичность казни имеет гораздо большее значение, чем в любом другом. Чтобы индейцы признали ее мертвой, они должны собственными глазами увидеть ее тело, и Овандо это прекрасно известно.

— Тогда я его убью.

— И что толку? — безнадежно спросил Писарро. — Зло уже свершится, а месть — глупое развлечение. Самое глупое и бессмысленное, какое только можно представить.

— Кто тебе это сказал?

— Это я так говорю. Не забывай, уж у меня-то достаточно причин для мести, хотя бы моим братьям, но я не собираюсь им мстить, — он горько улыбнулся. — Однажды меня укусила свинья, а я в отместку перерезал ей глотку. И что же? В ту же минуту до меня дошло, что, если я брошу ее посреди поля на съедение падальщикам, отец на мне живого места не оставит, вот и пришлось тащить ее до самого дома. Тогда-то я и понял всю бессмысленность мести.

— Ну, не всегда месть бывает бессмысленной.

— Может, и не всегда, но когда речь идет об убийстве человека — почти всегда, — он поднялся, давая понять, что разговор окончен. — Так что оставь Овандо в покое. Забирай родных, отправляйся с ними на остров вашей мечты, и да пребудет с вами Бог. Клянусь, будь у меня жена и дети, я не стал бы ждать, пока какой-нибудь сумасшедший предложит мне участвовать в завоевании сказочной империи.

На следующий день канарец простился с Алонсо де Охедой и Васко Нуньесом де Бальбоа, который пообещал передать от него прощальный привет брату Бернардино де Сигуэнсе, и под тихий шум дождя, безучастно падающего с неба и освежающего горячий воздух, отправился обратно в Харагуа в полном убеждении, что ноги его больше не будет в Санто-Доминго.

В сердце его еще живы были тяжкие воспоминания об этом городе, да, он был недолго счастлив здесь с любимой женщиной, но вскоре пришлось противостоять Святой Инквизиции, потом присутствовал при гибели большой флотилии, и, наконец, сражался в поединке, который окончился страшной смертью несчастного капитана Леона де Луны.

Присутствовать на казни Золотого Цветка оказалось выше его сил; он знал, что уже ничем не сможет ей помочь, а потому предпочел оказаться как можно дальше от места казни, пытаясь успокоить свою совесть тем, что, в конце концов, его верная подруга сама выбрала свою судьбу.

Уже в сумерках Сьенфуэгос наткнулся на тело индейца, свисавшее с высокой ветки над самой тропинкой, и надолго застыл, не в силах оторвать взгляд от этого ужасного зрелища, пытаясь понять, что заставило этого несчастного человека так поступить.

Сьенфуэгос был одним из тех немногих испанцев, кто прибыл с первой экспедицией Колумба и остался на острове, и единственным, кто остался в живых после гибели злополучного форта Рождества. А также первым, кто решился удалиться от берега вглубь острова Гаити, прежде чем началось его завоевание. И вот теперь, оглядываясь назад, он понял, как здесь все изменилось за минувшие годы.

Население острова сократилось почти на четверть — из-за войн, эпидемий и депортаций, а немногие оставшиеся теснились вокруг городов, работали в шахтах и плантациях сахарного тростника или бежали вглубь сельвы, где влачили самое жалкое существование, мало чем отличаясь от диких зверей.

Он уже давно не встречал вдоль дорог маленьких деревушек, не видел индейских построек по берегам рек, не слышал веселого смеха играющих в лесу детей. Теперь в глубине острова поселилось унылое запустение; редко где теперь можно было встретить человеческое жилье, и почти всегда это была усадьба, где сварливый болтун-колонист угнетал молчаливых забитых туземцев.

Испанские иммигранты тоже не чувствовали себя здесь счастливыми, поскольку реальная жизнь в жарком и душном климате среди миллионов назойливых москитов, не имела, как оказалось, ничего общего с раем из мечты, где золото течет рекой. И уж совсем несчастными чувствовали себя местные жители, превратившиеся за столь короткое время из самых свободных и счастливых на свете людей в самых забитых и угнетенных.



Первое столкновение двух разных мировоззрений, каждое из которых имело собственные понятия о жизни и счастье, вспыхнуло мрачным пожаром, и теперь, глядя на тело несчастного, над которым роились сотни мух, канарец пришел к выводу, что потребуется немало лет и даже веков, чтобы примирить друг с другом две противоречивые культуры.

— Если Господь поселил индейцев в Индиях, китайцев — в Китае, негров — в Африке, а европейцев — в Европе, значит, так оно и должно быть, — пробормотал он. — И любая попытка смешать народы между собой или переселить в другое место закончится катастрофой.

Ночь он провел в одной из хижин заброшенной деревушки на берегу прозрачной реки, а на рассвете с печальным удивлением обнаружил, что осталось от некогда богатого хозяйства, кормившего дюжину семей.

Он ощущал себя не столько палачом, сколько жертвой, потому что в глубине души канарец Сьенфуэгос, сын пастушки-гуанче и арагонского дворянина, считал себя намного ближе к угнетенным туземцам, чем к чужакам-завоевателям.

И ему намного ближе были эти разрушенные хижины и заброшенные поля, чем сахарные фабрики и каменные здания блистательной столицы.

Когда он снова пустился в путь, мелкий дождик превратился в сплошной непроглядный ливень.

Казалось, это плачет сам остров.

Плачет о прекрасной королеве, жестоко убитой в этот день, и обо всех тех, кто был рожден, чтобы жить счастливо, однако волей злодейки-судьбы, умер страшной смертью в глубоком отчаянии.

Вместе с Анакаоной уходила прежняя эпоха; да что там эпоха — вся прежняя жизнь, с той самой минуты, когда первые люди много веков назад пришли на прекрасную землю этого рая, и до того рокового дня, когда горстка авантюристов высадилась на острове менее десяти лет назад.

Запустение — вот самое правильное слово, которое мог подобрать канарец, чтобы описать все увиденное на пути. Казалось, это запустение проникает в самую душу, погружая его во тьму и пробуждая самые безрадостные мысли.

Это был долгий путь; он не торопился — отчасти потому, что хотел как можно позже принести в Харагуа печальную весть о трагической кончине Анакаоны; но главным образом, чтобы побыть в одиночестве, он пытался обрести душевный покой, так необходимый перед лицом трудной задачи — начать новую жизнь.

Единственное, чего ему сейчас хотелось — бежать как можно дальше от этого города с его интригами, подковерными играми и честолюбием сильных мира сего. Но при этом Сьенфуэгос совершенно не представлял, куда направиться и что его ждет на необъятных просторах Нового Света, который начинался за пределами берегов Харагуа.

Он далеко отклонился от дороги, бегущей по лугам и долинам, по которой обычно ездили испанские поселенцы, и углубился в горы, где он чувствовал себя спокойно и уютно, как на родном острове Гомера.

Солнце начало клониться к закату, и поскольку он привык выживать с теми скудными дарами, что могла преподнести ему природа, путь казался легкой прогулкой, Сьенфуэгос останавливался только для того, чтобы посмотреть на пейзаж и поразмыслить о своей жизни и будущем.

Наконец, обойдя огромную гору высотой более трех тысяч метров, он пересек широкое болото и на протяжении десяти дней не встретил ни единой живой души, но вдруг услышал впереди чьи-то голоса и, подобравшись незаметно, как учил его когда-то старый друг Папепак, увидел группу туземцев, которые копошились на берегу крошечного ручья.

С десяток мужчин, женщин и детей промывали песок. Канарец понял, что они добывают золото. Однако в следующую минуту у него перехватило дух от изумления, когда его взору предстал детина с густой бородой, который мирно покачивался в гамаке, растянутом между двумя стволами, и курил толстую сигару, держа в другой руке кувшин, из которого время от времени отхлебывал с большим удовольствием.