Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 36



Всегда была крайне серьезна, исполнительна, верна долгу.

Я пытался развеять тяготившие Марию страхи прыжками и скачками около нее: я представлял себя козленком, который хочет боднуть мать в живот. Я строил рожи, стараясь во что бы то ни стало рассмешить Марию.

Если бы это удалось, нам всем стало бы легче. Стоявший в тени ворот Иосиф улыбался. Наконец он поднял на прощанье руку и вернулся к своему плугу.

А нас с Марией окружила ребятня со всей улицы. Одни смотрели молча, выжидающе, с беспокойством. Другие, по-видимому, с завистью. Ну конечно, мои ровесники, те, что закончили учебу в Назарете, но не пойдут учиться далее, молчали, испытывая понятную зависть, и я им от души сочувствовал. Малыши же со смехом дергали меня за одежду, хотя Мария была начеку и хлопала их по рукам.

Она почитала меня священным, неприкасаемым. Ее дело было отправить сына в большой мир чистым и опрятным, чтобы никто не мог ее упрекнуть. А уж что будет за пределами Назарета, за это пускай спрашивают не с нее.

Если бы она кинулась мне на шею и разрыдалась или истерически захохотала, всем стало бы легче. Если бы она сказала: долго же я буду помнить это пятно… Если бы она губами выхватила остатки фаната, дерзко торчавшие у меня изо рта, тогда бы я не раз лил в монастыре слезы и тосковал. Но таких воспоминаний по себе Мария не оставила. Чем ближе мы подходили к площади, тем тяжелее она передвигала ноги, тем больше отставала от меня.

Очутившись в последнем тесном проулке (ребятишки к этому времени начали отставать, словно давая нам возможность побыть наедине), я попытался в остатний раз вытащить Марию из тягостных раздумий:

— Ну-ка, матушка, кто скорей до площади?!

Она не ответила, и я, было ринувшись вперед, осадил себя.

— Почему ты никогда не играешь, Мария?

— Не играю?

Она заплакала.

Я остановился и погладил ее по щеке.

Спасибо, хоть позволила такую ласку.

Я-то представлял себе, как мы с Марией в обнимку идем через площадь и, когда я заберусь на осла, целуемся на прощанье. Она отняла эту возможность.

— У тебя даже в такую минуту на уме одни игры!

Она не понимала; увы, Мария была лишена дара понимать эдакие тонкости. Отсюда ее одиночество, в котором она пребудет до конца.

И вдруг — шум и гам! Площадь была заполонена толпой со всем ее разноцветьем, со всем ее гулом и безгласием, суетой и неподвижностью. Ослы, верблюды, собаки, кошки. Куры, цыплята, индюшки, блеющие овцы. Сверху нещадно палило солнце, подобие тени можно было обрести лишь под аркадой, но туда уже набилось уйма народу: кто-то собирался в путь с моим караваном, кто-то, вроде Марии, пришел ради бессмысленного прощания. Мешки с зерном, бурдюки с вином и маслом, кувшины воды, груды тканей, сумок, сбруи. Крики грузчиков и воров — посягающих на груз, но вынужденных отступать перед плетками римских воинов. Кучи навоза и слетевшиеся к ним крапивницы, капустницы, оводы. Кого и чего тут только не было! Плачущие и писающие дети, матери, кормящие грудью, несмотря на скопище мух у младенческих глаз и своих сосков. Гноящиеся раны на руках и лицах, потухшие взоры, вздувшиеся от голода животы, ослепшие без лечения глаза! Прокаженные со своими колокольчиками. Полоумные. Старики!



Это зрелище было вполне обычным для большого скопления народу: так выглядит мир. Но я был молод и носил белые одежды, я собирался в дальнее странствие, призванное сыграть решающую роль в моей жизни (такая роль отводится каждому шагу, который ты предпринимаешь в юные годы), и, видя скверное устройство мира, не задавался вопросом, почему он так устроен. Рядом находилась мать, и все мои помыслы были о ней: я хотел, чтобы она жила дальше своей жизнью, как я буду жить своей. Меня бесила мысль о том, что все эти годы она, скорее всего, будет днями напролет стоять перед воротами и смотреть в переулок, ведущий к площади, — только бы не пропустить моего возвращения.

Я крепко взял ее за руку и пробился сквозь толпу к равви Симону, который должен был стать моим провожатым и под опеку которого Мария согласилась передать меня. Я сам доложил о своем прибытии, и мне отвели место в караване. Пока я сгружал на землю вещи, Мария закидала равви Симона испуганными словесами. Это был отнюдь не первый его переход через пустыню, и он прекрасно знал, в какую минуту следует в очередной раз положить руку на материнское плечо. Он знал и многое другое, так что догадался рассказать про чудесные оазисы, через которые будет пролегать наш путь, и указать на воинов, которые будут сопровождать нас для защиты от разбойников. Он предусмотрел всё, но Марию это не успокоило.

Она уже чувствовала себя брошенной — вроде меня самого. Какие слова, какие поступки могли бы утешить ее, восполнить отсутствие радости по поводу предстоящего мне приключения?

Я был слишком молод, а потому не знал.

Я был слишком молод, а потому, когда караван потянулся из Назарета к пустыне, — в сопровождении женщин, детей, машущих вслед рук и платков, которые еще долго светлели на фоне серых крепостных стен и невыносимо медленно скрывались за холмами, — я с трудом заставлял себя смотреть назад, дабы выказать Марии положенное ей уважение. Наконец я повернул голову вперед, в сторону пустыни.

Постепенно и все остальные взоры обратились вперед. От расстилавшейся кругом пустыни меня охватило чувство необыкновенной свободы. Впервые в жизни я остался один, вне притяжения родителей, вне их влияния. Теперь я смогу разобраться в том, кто я такой. Я уже имел право надевать молитвенное покрывало, талит[4], но пока что понимал одно: я назарянин. Осознание этого пришло ко мне после посещения ужасного Иерусалима, где со мной, однако, произошло и кое-что хорошее.

Ехали мы молча. Мой край был прекрасен даже об эту осеннюю пору, с сухой, выжженной землей. Высокие мягкие барханы походили на женские груди, одинокие деревья напоминали о том, что жизнь возможна даже здесь, среди песков. Где есть дерево, есть вода. Мы проезжали через нищие деревушки, сливавшиеся с окрестной землей; оттуда высыпали женщины и дети — либо чтобы помахать нам, либо чтобы полюбоваться диковинным зрелищем, о котором можно будет рассказывать в дни, не отмеченные подобными событиями.

Ополудни было устроено богослужение и мы опустились на землю для молитвы. Не все в караване исповедовали иудейскую веру. Среди нас было много римлян и эллинов, много язычников и прочих идолопоклонников. Пока мы отправляли службу, они прохаживались по пустыне, беседовали, приглядывали за верблюдами и другими животными. Возможно, они и нас воспринимали как животных — как овец, уткнувшихся носами в землю…

Покосившись на праздношатающихся, я заметил рядом с собой мальчика примерно моего возраста.

Он тоже молился. И все же у меня создалось досадное ощущение, что он на протяжении всей службы наблюдает за мной. Когда на раввина напал кашель и тот вынужден был прервать чтение, мои подозрения подкрепились: я поймал на себе взгляд соседа, прежде чем он успел опустить глаза. Мальчишка был упитанный. Лицо гладкое и лоснящееся, губы тонкие, волосы реденькие! Платье на нем было куда богаче моего. Весь облик парня подсказывал, что он знатного происхождения. Как, впрочем, было большинство из следовавших в нашем караване.

Сразу после службы мальчишка растворился в толпе, и я до конца дня не вспоминал о нем. В караване было столько интересного, столько новых лиц… Бок о бок со мной ехал равви Симон.

— Куда все направляются?

— Кто куда, — отвечал он. — Некоторые доберутся до самой Индии. Это торговцы серебром и золотом, перцем и роскошными тканями. И едут они туда по велению римского императора.

— Не ближний свет.

— Да, я рад, что нам не надо дальше Иерихона. С меня хватит и этого. В юности я тоже хотел сесть в Египте на корабль и махнуть в Индию. А теперь что уж говорить? Господь пожелал, чтобы я вырос в этой местности. Значит, надо тут и оставаться.

4

Ортодоксальный иудаизм предписывает мальчикам носить талит с 13 лет.