Страница 1 из 80
ПРЕДИСЛОВИЕ
При жизни Радова называли мастером рассказа, ярчайшим прозаиком конца XX века, главным джанки русской современной прозы, после смерти его впору называть прозеванным гением: Радов так и не получил ни одной престижной литературной премии, а изданные его книги могут сойти за букинистическую редкость.
Писатель умер три года назад на Гоа в возрасте сорока семи лет, оставив после себя дюжину романов и биографию, достойную отдельного произведения.
Радов родился в московской писательской семье, отец — публицист Георгий Радов (Вельш), мать — поэтесса Римма Казакова. В шестнадцать лет написал первый роман. Затем Литературный институт, столичная творческая тусовка, ранний брак и такой же ранний развод, второй брак, смерть второй жены, третий брак, трагичнейшая смерть третьей жены, статьи для «Птюча» и «Playboy»… и над всем этим постоянный наркотический угар или, как выразился сам писатель, «пожизненное удовольствие».
История Радова при поверхностном рассмотрении похожа на историю Берроуза: американская эра битников и коммунистические наркоманы «макового корпуса», «общество контроля» и дышащий на ладан Советский Союз, психоделические трипы в марокканском Танжере и таблеточные приключения на московских задворках, в конце концов потери любимых женщин.
Однако усекать значение Радова для русской литературы до роли «местного Берроуза» неверно, как и ставить «всё объясняющие» теги, на которые не скупилась критика: «психоделист», «постмодернист», «писатель в соавторстве с героином».
За геройской химической бравадой мерцает та самая затронутая им в одноименном романе суть, способная спустить читателя в штольни бытового ада, провести за руку по выпуклой реальности и поднять с музыкой до божественных высот.
Радова можно назвать печальным певцом конца перестройки и начала новой России, однако в отличие от многих других рефлексирующих на тему слома эпохи писателей он не зануден. Вот, например, в рассказе «Царь добр» читателю предлагается конспект фантастической антиутопии — китайцы заселили Дальний Восток и Сибирь, финны захватили весь север Европы, в том числе Петербург, зеленый Кавказ занял юг, американцы ассимилировались с арабами, образовав беспрецедентный политический блок, а земная Россия депортирована на Марс, который становится Россией небесной, — все довольны.
Но там, на Марсе, некоторые сентиментальные россияне, не нашедшие себя в новых инопланетных реалиях, уходят без скафандров в безвоздушное пространство. Остальные же — от мала до велика — пьют.
В этих рассказах, помимо родины, возгоняются в чистое удовольствие для взрослых и другие непростые и тяжеловесные понятия — воздаяние, рождение, жертва, апокалипсис, ум. Кажется, для этого писателя нет больших и маленьких тем — все имеет свою «мандустру», эстетическую суть, все достойно внимания.
«Мандустра — благодать, одинаково присутствующая во всем». Радов призывает верить во всё. Для него важно уличать, на манер бога, в окружающем суть, спасать вещи, а не душу, ощущать дух вещей. И рыцарь веры при этом не должен верить слепо — верить фанатично можно лишь в то, в чем ты не уверен до конца (как писал философ Роберт Пирсиг, никто не вопит каждую ночь, что утром обязательно взойдет солнце). Вера пронизана безверием, и оттого становится особенно надежной. Парадоксально, что при постоянном присутствии божественного в литературном космосе Радова все насквозь химично, обусловлено движением молекул, пептидов, митохондрий.
Мандустру нельзя определить, а можно только описать — искусство и есть служение ей, но в то же время оно — лишь эффект творчества, вырабатывание эндорфинов в мозгу.
Открытая Радовым Мандустра похожа на то, что Пирсиг называл качеством, универсальным источником вещей. В моменты этого качества граница между объектом и субъектом размывается, происходит тождество создателя с создаваемым, все становится на свои места. Именно оно — выраженное и в доктрине Упанишад (tat tvam asi), и в уличном жаргоне (тащиться, врубаться, оттягиваться) — заставляет мальчиков ходить, девочек — лежать, рыцарей веры — верить, а писателя кайфовать подобно клону человека, всю жизнь прожившему в четырех стенах и ведущему никому не нужный дневник: «Вовсю работаю над главным трудом жизни. Ура! Сейчас не возникает никаких дурацких вопросов о цели, смысле, и в таком духе. Я испытываю кайф!»
Полина Рыжова
НЕИЗДАННОЕ
УЖАС ГАЛИНЫ ПЕТРОВНЫ
Галина Петровна, 59 лет от роду, полная дама и заботливый предок своего потомства, вся находящаяся во власти любимых дум и привычек, обнаруживает себя идущей по асфальтовой дорожке, наверное, где-то за городом — во всяком случае вокруг нее сплошные деревья и кусты с темнеющими из-за сумерек листьями, никого не видно, ни одного человека, даже незнакомого.
Она идет, сумерки все сгущаются, ветка бьет ее по лицу, ей больно. Где-то летит птица, и звук ее улетающих крыльев на миг рассеивает молчание.
Потом опять тихо. Галина Петровна идет, не понимая, зачем она идет, и будет ли что-нибудь в конце. Ей страшно и интересно, как будто она ввязалась в новую игру, и все тайны сейчас разъяснятся, а потом снова можно будет придумать иные условия и начала, чтобы играть. И луны не видно на небе, и звезд — осенние тучи заволокли весь простор, и будто бы у Земли отняли ее кровный выход в космос, и мрачно-серые границы будто загородили огромную бесконечность, полную тайн и светил.
Галина Петровна смотрит вверх и опять идет вперед. На ней резиновые ботики, синий плащ из болоньи, так что дождь и сырость ей не помеха. Она не знает, откуда пришла, и куда идет, но почему-то ей это даже нравится — ведь вокруг не слышно ни звука, и нет ничего опасного, и все остальное скоро разъяснится.
Тьма разбухает неслышной бомбой вокруг нее, леденит окружающее мраком своей природы. Листья дрожат, словно в страхе, на ветру и льнут к лицу Галины Петровны, как испуганные щенки или неразумные мухи, а может, как мотыльки, стремясь сгореть в пламени женских глаз, воссияв вспышками напоследок. Галина Петровна отмахивается от их назойливых темных прикосновений, думая о том, что наступило время что-нибудь выяснить, но теперь уже деревья окружают ее тесным неразмыкаемым кольцом, точно не желая дать проход, и все же расступаясь, но с какой-то неохотой; дубы оттесняют березы и стоят со всех сторон, словно застывшие вертикальные крокодилы, разинув пасти, выпучив глаза и раскинув когтистые лапы, а ольхи, будто пугала, трясут почерневшими листьями и норовят ткнуть в лицо длинные ветки; тополя же хотят подставиться под лоб, их болотистая, похожая на кожуру кора словно заполняет все дыры между деревьями, где еще немного сквозит свободный воздух.
— Черти, как надоели, — негромко говорит Галина Петровна, блуждая в вечернем перелеске.
Порыв ветра несет с деревьев клочки жестких мертвых листьев; они бьются о тело, как птицы о стекло, словно желая влететь внутрь, будто там не внутренности, а комната, где жердочки и интересные вещи. Ветер свистит, как в свисток, и листья все-таки падают на землю, становясь материалом для перегноя. Теперь вообще ничего не видно.
«Да что за черт за такой! — думает уже перепуганная Галина Петровна, ничего не понимая. — Что это — ураган, что ли?»
Она еще идет вперед, хотя становится все труднее и труднее. Под ногами мешают ходьбе пни и сучки, они хрустят, как подожженный хворост, выстреливают осколками вверх, больно бьют по коленям. Неприятно, очень неприятно идти.