Страница 3 из 64
Есть неверные изображения Олеши. Однажды я встретился с попыткой сравнить его с героем романа "Зависть" Кавалеровым. Большое заблуждение! Если и есть в Кавалерове что-то от Олеши, то только в том смысле, в каком Флобер на вопрос, с кого он писал мадам Бовари, ответил: "Эмма - это я".
В воспоминаниях другого писателя Олеша изображен чудаковатым странником с котомкой и палкой, нечто среднее между Платоном Каратаевым и Григорием Сковородой. Нет ничего более далекого от истинного образа Юрия Олеши. Он был, что называется, светский человек. Даже когда он ходил в поношенном костюме, он сохранял свободу и грацию человека с превосходными манерами.
Совсем не пригоден для изображения Юрия Олеши стиль туманных, загадочных неясностей, сквозь которые его образ брезжит мистическим мерцанием. Велик соблазн казаться глубоким, удаляясь в таинственную муть вычурного пустословия! Олеша был конкретен, веществен, и метод неотчетливых, размытых, потусторонних намеков противоположен самому существу Олеши, наиболее земному из всех, кого я знал.
Конечно, изобразить Олешу трудно. Дело не только в физических его чертах. Как передать текучесть его существования, противоречивость и переменчивость его души, смену психологических бликов, непрерывность движения жизни? Как уловить его музыкальный ключ, весь этот контрапункт ума, изящного лукавства, завораживающего полета мысли? Я корю себя за то, что я не записывал все свои разговоры с Олешей. Ведь занятия литературой это только частный случай деятельности его мозга, который творил всегда.
Олеше был чужд прием снижения. Он любил Ильфа, дружил с ним, превосходно о нем писал:
"Ильф и Петров первоклассная величина в развитии нашей культуры".
Но иногда он говорил с неудовольствием:
- Почему у них столько неприятных подробностей - какие-то кишочки, бородавки, уродства...
Олеша и сам был остер на язык и, когда хотел быть беспощадным, обрушивал на собеседника шквал эпитетов такой убийственной меткости, что тот находил спасение только в бегстве.
Но этот свой сатирический дар он и близко не подпускал к своим произведениям. Он считал этот жанр низменным. Его влекло на философские высоты и в поэтическом, и в интеллектуальном смысле. Это был поэт-мыслитель.
А бешеное свое остроумие и зоркую бытовую наблюдательность он оставлял для житейской болтовни, для товарищеского трёпа, для множества забавных устных сценок, импровизированных застольных скетчей.
Так, однажды появился зародыш словаря Эллочки-людоедки, впоследствии с таким блеском развитый Ильфом и Петровым, и некоторые другие интересные находки, которые Олеша легко раздаривал окружающим не потому, что он был таким уж щедрым, а потому, что не считал их ценностью. Низменный жанр... А он любил высоты. Но не все могли дышать их разреженным воздухом.
А для Олеши состояние некоторой приподнятости было естественным.
Случилось как-то, что Ольга Густавовна Олеша легла в больницу. Когда Юрий Карлович пришел навестить ее, врач отвел его в сторону и предупредил:
- Вы не волнуйтесь, пожалуйста, но ваша жена заговаривается. Мозговые явления... Это пройдет!
- А что же она говорит?
- Она говорит, что медсестры похожи на ангелов Боттичелли...
- Конечно! - вскричал Олеша. - Светлые одежды, скользящая, как бы летающая походка, милосердное выражение лица. Оля права!
Это был любимый рассказ Олеши - о двух способах видеть, о двух мироощущениях.
Когда он рассказывал его, в его голосе как бы звучали фанфары.
...Приподнятостью, даже театральностью своего поведения Олеша напрашивался на сравнение его со спектаклем. Человек-спектакль, он был отгорожен от мира несколькими занавесами. Иногда раздвигался только один, иногда - еще один, редко - все.
Я читал в рукописи интересные воспоминания Э. Казакевича об Олеше. Высоко расценивая его, Казакевич в то же время с некоторым осуждением отзывается об излишне снисходительном отношении Юрия Карловича к иным людям, снисхождения не заслуживающим.
Я знаю, что Олеша и Казакевич любили друг друга. Когда-то, за несколько лет до войны, Олеша дал один из примеров своей удивительной проницательности. Он предсказал, что Казакевич когда-нибудь будет боевым офицером. Каким образом Олеша разгадал в тихом еврейском юноше будущего лихого разведчика, в этом тайна зрения Олеши.
Но слова Э. Казакевича о якобы "снисходительности" Олеши означают только то, что Казакевич не побывал за самым последним занавесом в душе Олеши. Вот там Казакевич не посетовал бы на его снисходительность. Там он навидался бы молний и наслушался бы громов! Там он узнал бы, что один из популярнейших писателей при всей его талантливости не более чем "кумир интеллигентных мещан". А другой, не менее, если не более, талантливый, всю жизнь "разламывает игрушки искусства в бесплодных попытках овладеть им". Третий "воображает, что он великолепный поэт, хороший романист и заурядный журналист, не понимая, что все обстоит как раз наоборот: он великолепный журналист, посредственный романист и ужасающий поэт".
Наконец, за этим последним занавесом можно было бы получить точную информацию об отношении Олеши к Достоевскому.
Есть мнение, особенно распространенное в актерской среде, что Достоевского с его визионерством, с его мучительными резекциями души, с его обостренным вниманием, направленным на самого себя, Олеша предпочитал всем другим художникам.
Это заблуждение основано на неполном знании Олеши.
Толстой - вот к кому тянулось все то доброе и ясное, что было в Олеше.
Признаки неприязни к Достоевскому и прежде проскальзывали в печатных высказываниях Олеши.
"Это писатель, против которого можно испытывать злобу" ("Избранные сочинения", стр. 423).
"...драма Раскольникова не вызывает того живого сострадания (подчеркнуто Олешей. - Л. С.), которое вызывает драма Позднышева" (там же, стр. 423).
"В "Идиоте" есть сцена, в которой Настасья Филипповна бросает деньги в огонь... ситуация очень неубедительна... Поступок, обратный тому, который все ожидают, - вот излюбленное обстоятельство Достоевского... и видно, что оно отражает черту характера самого Достоевского... Черта эта антипатична... вызывает во мне раздражение" (там же, стр. 424).
Это написано Олешей в 1931 году.
И вот через два десятка лет ему предлагают сделать из "Идиота" пьесу.
Он не любит "Идиота". Но он любит театр. Как выйти из этого положения?
Он записывает в своем дневнике с некоторым смущением:
"Я никогда не думал, что так вплотную буду заниматься Достоевским (пишу инсценировку "Идиота"). Все же не могу ответить себе о качестве моего отношения к нему - люблю, не люблю? "
Что же делать? Притворяться? Но ведь своеобразное коварство искусства состоит в том, что в нем невозможно солгать. Ложь сразу видна: она плавает на поверхности.
Олеша выходит из положения тем, что он снимает с Достоевского черты изломанности, нереальности, болезненности, случайности, капризности, немотивированности, эгоистичности. Он делает из повести драму самолюбия.
Помните отзыв Олеши о диалоге Достоевского?
"Какое обилие сослагательных наклонений в диалоге Достоевского! Бы-бы-бы! Это бьющийся в судорогах диалог!" ("Избранные сочинения", стр. 424).
Я встретил Олешу неподалеку от театра после спектакля. На лице его были следы того радостного возбуждения, которое всегда давал ему театр, аплодисменты, весь этот шум нарядной публичности.
Он взял меня под руку и сказал, насмешливо кивнув в сторону театра, осторожно озираясь и голосом заговорщика, хотя поблизости никого не было, просто из любви к игре:
- Они думают, что это реплики Достоевского. Это мои реплики!
Он заменил диалог Достоевского своим диалогом. И никто даже на репетициях этого не заметил.
- Юра, - сказал я, остановившись, - но по отношению к Толстому вы этого не позволили бы себе?
- Конечно, нет, - сказал он серьезно.
Длинная прогулка. Зимний вечер. Крупные снежинки. Мы стоим на углу улицы Горького и Пушкинской площади и никак не можем расстаться. Говорим, говорим...