Страница 3 из 18
— Мне бы тоже, наверно, надо было заняться каким-нибудь коллекционированием, — кокетливо сказала Алла. — Да только вот у меня ни времени, ни, конечно же, денег…
— Не надо, Аллочка! Лучше просто живите, наслаждайтесь жизнью, пока молоды, здоровы! Знаете, молодой красивой женщине, как вы, многое дается просто так, за то, что она красивая. — И рассмеялся сам этому выводу: Надо же, с чего начал и чем кончил.
Алла засмеялась следом за ним. Потом, почему-то вздохнув, сунула в сумочку стетоскоп, решительно шагнула к двери.
— Ужас как я у вас засиделась! И все-таки до свидания, Антон Григорьевич. До завтра.
— До завтра, — все еще продолжая улыбаться, сказал он и снова крикнул на кухню: — Мариночка, проводи, пожалуйста, нашу гостью!
«Ишь ты, гостью!» — подумала Алла, когда дверь за ней захлопнулась и снова послышался скрежет — теперь уже закрываемых замков.
Марина сидела на кухне, как на иголках: она пыталась работать, но работа не шла — она ждала звонка Николая, человека, от которого зависела теперь вся ее жизнь, все ее надежды на будущее. Она дала ему на всякий случай и телефон дяди Антона, но что, если он не сообразит и будет звонить ей в их с матерью квартиру — такие недоразумения чаще всего и случаются, когда у тебя, кажется, все начинает идти на лад. И мать что-то, как на грех, задерживалась.
Неправильно было бы сказать, что, сидя на кухне, Марина совсем не слышала, что происходит в комнате. До нее доносились и кокетливые вздохи Антона Григорьевича, и русалочьи смешки Аллочки, которая сразу ей не понравилась быстрым, оценивающим, все замечающим, каким-то всезнающим взглядом. Трудно определять, чем именно не понравился тебе человек, которого ты видишь впервые в жизни. Вернее всего, и она этой стерве в белом халате не понравилась — уж ей ли, женщине, этого не почувствовать. Но еще больше создали ей дискомфорт слова Антона Григорьевича о том, что должен подойти Ярослав. Словно какая-то ревность кольнула ее. Давно ли все носились с этим мальчиком — как же, будущее математическое светило, компьютерщик. Теперь этот милый мальчик стал наркоманом, и мало того редкой сволочью, считающей, что все ему что-то задолжали. Хотя, впрочем, что ей-то с того? Ярослав дяде Антону родной племянник, а кто дяде Антону она? Так, соседская девочка, прислугина дочка… Господи, да с какой стати она в ней заговорила — эта ревность? Какое ей дело до какого-то оболтуса, с его то сонными, то неестественно блестящими глазами! Конечно, дядя Антон ей совсем не чужой человек, хоть и не родной, однако это вовсе не значит, что эти ее чувства к дяде Антону должны распространяться и на Ярослава, Ярика, чтобы ему неладно было.
Марина вернулась в комнату больного, быстрым, но внимательным взглядом окинула ее — словно раздражение против Ярослава распространилось и на только что отбывшую медсестру; Марина будто бессознательно проверяла, все ли на месте. Все было на месте, и Марина заботливо поправила на Антоне Григорьевиче одеяло, упакованное в цветастый веселенький пододеяльник.
Старик лежал, устало прикрыв глаза, и что он не спит, она поняла только по тому, как он легонько пожал ее заботливо поправляющую одеяло руку.
— Ничего, дядя Антон, если я вас одного оставляю? — спросила она. — А то мне материал готовить в завтрашний номер, а я не могу сосредоточиться. И мама все никак не вернется… Я на кухне буду, слышите, дядя Антон? Если что — сразу кричите, ладно? Я тут же и прибегу, как Сивка-бурка.
— Да что ты, Манечка, что ты, — назвал он ее вдруг так, как звал в детстве, когда она ходила в первые классы школы. — И без того тебе огромное спасибо, что побеспокоилась о старике… Да и зачем мне нянька-то? Ты же слышала, что эта сестричка сказала, — нет у меня ничего страшного, так возрастной ревматизм…
— Слышала, слышала! — охотно отозвалась Марина. — Я только не согласна с ней, что это такая уж безопасная вещь — ревматизм. Я читала, что это все равно сердечное заболевание, так что вы уж поаккуратнее здесь, ладно?
Хотя Марина оставила его одного, Антон Григорьевич вовсе не чувствовал себя одиноким — его окружали любимые вещи: тарелка Пикассо с голубем мира, акварель Лермонтова… даже небольшой набросок маслом Брака, мрачно-символичного немца, которого он, вообще-то, не любил, и тот был сейчас дорог его сердцу, как были дороги и любимые им и совершенно ему недоступные Модильяни и Эль-Греко… А ведь у него были еще книги, и хотя не ему принадлежала та самая папка с листами Дюрера, о которой он вспомнил, был Дюрер и у него, были авторские оттиски гравюр Доре, которые так приятно рассматривать в мелких деталях, дивясь жизнелюбию и сочному юмору этого своеобразного художника — так можно было разглядывать часами разве что одного Босха… И было не меньшее его сокровище — книги. Конечно, он не мог читать мысли и не знал, что Алла изумлялась тому, как можно в столь крохотной квартире существовать в окружении такого огромного количества книг. О, это может понять только настоящий фанатик — как прекрасен аромат книжной бумаги, книжной пыли, этот ни с чем не сравнимый аромат мудрости человечества.
Книги давали ему возможность жить необыкновенно насыщенной внутренней жизнью. Взять хотя бы, к примеру, одно то, что, глядя на свою библиотеку, он всякий раз испытывал какое-то… щемящее чувство вины. Оно было странное, это чувство, похожее на внезапное воспоминание о каком-нибудь неправильном поступке, совершенном в далеком прошлом, в молодости. Сделал тогда что-то не так — из осторожности, из трусости, бог знает почему еще, и никогда уже ничего не исправишь, так и будешь жить с вечно сидящим в тебе чувством вины. И не то чтобы она постоянно мучит тебя, а так вдруг пронзит внезапно, как боль, как симптом какой-то беды, от которой нет никакого спасения… Не зря, не зря он сегодня говорил Алле про следователей НКВД — КГБ. Проблема вся была в том, что добрую половину своей коллекции он приобрел… — как бы это помягче сказать — не совсем нравственным, что ли, путем. Были то главным образом предметы, доставшиеся ему по прежней его работе в органах — что-то можно было законно приобрести из конфискованного имущества, что-то приходило к нему в качестве подношений — кто заискивал, кто откупался. Пылающая в Антоне Григорьевиче страсть не позволяла считать эти подношения взятками. Были у него — стыдно сказать — даже книги, украденные из библиотек, были картины, да вот хоть тот же Лермонтов, попавшие к нему после первой чеченской кампании безумная страсть коллекционера заставляла не думать о том, какой след тянется за этим его приобретением, какой грязью и какой кровью он сдобрен, этот след. Один он знает историю каждой книги, каждой вещи в своей коллекции, и один он носит в себе стыд точно такой же жгучий, как и стыд за то, к чему причастен он был по молодости. Только, если честно — а кому, как не ему, старику на последнем пороге, не быть честным с собой, — только если честно, он давно уже не стыдился, а лишь спокойно прислушивался к прожигающим иногда душу позывам совести. И так же, как про те, теперь уже далекие времена, когда он, молодой и глупый следак, встречал в коридорах Лубянки то изуродованных бывших наркомов, то врачей-убийц, — он говорил себе: э, да что я мог тогда исправить? Как я мог поступить по-другому? В самом деле, если бы он тогда не изъял у глупого пехотного лейтенантика Гутенберга — где бы он сейчас был, этот знаменитый фолиант? Где был бы Доре? Висел бы в магистрате того маленького городка, откуда и был изъят — и тем спасен от уничтожения? Лежал бы в каком-нибудь бундесхранилище? Вряд ли! В той заварухе, если бы он не взял — взял бы кто-то еще, не взял бы кто-то еще — все сгорело бы, пропало под гусеницами танков, пошло на растопку — видел же он, молодой особист, роскошный беккеровский рояль с нацарапанным на крышке самым знаменитым российским словом из трех букв хорошо вспорол штык победителя полированное дерево… Велик был российский воин-освободитель, но и дик до ужаса, не зря немцы воспринимали нас точно так же, как некогда киевские русичи воспринимали диких ордынцев. А впрочем, не ему на эту тему рассуждать — он сам русский, он сам такой же, только вот у него не страсть уничтожать, а страсть собирать — для себя. А все эти не совсем красивые истории, тревожащие иногда совесть — они ведь практически такие же, как у каждого, почитай, второго коллекционера. Зато когда он брал свои сокровища в руки, раскрывал, ощупывал скользящие между пальцами закладные ленточки или нежные листы папиросной бумаги, прикрывающие гравюры в старинных книгах и папках с рисунками, любовался своими картинами… О-о, когда он любовался своими картинами, — пусть даже какой-нибудь, на чей-то взгляд, формальной ерундой: как, например, блестит меч у браковского вестника смерти или пучится из-под первого снега зеленая еще трава на писанной гуашью крохотной картонке Серова (едва не самое большое его сокровище!) — его охватывало ни с каким опьянением на свете не сравнимое удовольствие, счастье, ощущение вечности своего бытия, небоязни смерти, ощущение кровной связи с теми, кто был до тебя и будет после (ведь будет же и после его смерти кто-то смотреть на все это!)… И какое уж в эти мгновения имело значение — как именно попали к нему все эти вещи! Как не пахнут деньги, так не прилипает мерзость жизни к настоящим произведениям искусства. И почему, скажем, книги, приносящие ему такую ни с чем не сравнимую радость, должны быть не у него дома, где он может хоть каждый день брать их в руки, разглядывать, бережно заботиться о них, а в какой-нибудь публичной… Ух, даже и слово-то какое!