Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 70



Помиловались они с полмесяца, и она его на станцию проводила. Поздно ночью вернулась назад, говорит мне: «Мам, а мам? Я Косте пообещала, хоть знала, что ты не согласна будешь, коль ребенок у нас окажется, не избавляться от него». Я-то тогда эти слова мимо ушей пропустила. Окажется, не окажется, кто это мог знать. Чего зря ругаться. Потом, когда время-то подошло и откладывать дальше было некуда, я и говорю: «Я тебе, Оля, мать, не лиходейка какая. Ты бы подумала как следует. Сама видишь, война идет, кругом одно горе людское, когда это кончится, никто не знает, каково по теперешним временам с ребенком мыкаться. Сама видишь, яслей нет, ты в поле, и я все время в поле, кто с ним будет? Потом же с Костей вдруг чего?» Ну ее, конечно, было не переубедить. Зашлась, зарыдала, мол, житья ты мне не даешь, радость последнюю отнимаешь. Ольга настырная была, в отца вся. Тот, бывало, как упрется, так хоть разбейся, а он с места не сдвинется.

Я по натуре своей покладистее всех. В молодости еще Вася мой не по нраву мне был. А он прямо сох обо мне. Известное дело, в молодости все тянутся к красивым, пригожим и на душу-то человека не смотрят. Я тогда больше внимания обращала на деревенского гармониста. Такой кудрявый, высокий, видный парень был. Все его Кудряшем звали. Бывало, кому хочешь в разговоре любовью голову забьет. А мать моя давай на меня кричать: «Дура, такая, разэтакая, ты приглядись, Вася мастеровой, душевный парень, не пьет и грамоте обучен. Хозяйство в их семье хорошее, как барыня с ним будешь жить. С этим-то Кудряшем намыкаешься. Он охоч до девок — всю жизнь истерзает». Я хоть и прислушивалась к матери, а душа тянула к гармонисту. Потихоньку, тайком мы встречались с ним. Стоим как-то вечером у дерева, он облокотился спиной к стволу и эдак размахивает одной ногой — форсит. Потом поскользнулся, упал и затылком ударился о корень.

Я тогда совсем молодая была, несмышленая. Глянула, что он без памяти лежит, перепугалась насмерть и бежать. Говорю матери, мол, так и эдак, а она в слезы: «Доченька, милая моя, кровинушка родная, не к добру это, а к беде. Бог он все видит. Дурная это примета. Не встречайся ты больше с ним, Христом богом прошу». Я и послушалась мать. Вскорости мы с Васей обвенчались. И правда хороший он у меня был, ласковый ко мне, за эту ласку я его и любила.

Убеждала я тогда Ольгу, убеждала, а она ни в какую. Поверь, говорю, моему родному слову, тяжело, не сладко тебе будет. А она мне: «Без тяжелого, мама, ни одна жизнь на свете не проходит. Коль пообещала я Косте сберечь ребенка, так хоть умру, но сберегу».

В общем, не послушалась она, родила зимой. Так и появился ты на свет супротив моей воли. Понять должен, какое время было — тяжелое, голодное. Ольга-то в декрете даже не была, в конторе все работала, бумажки какие-то писала. Ну так, в конторе, и началось с ней. Привезли домой, побежали за фельдшером, а его нет — в соседнее село уехал. Кой-как лошадь нашли да за ним поехали, а время все идет. У Ольги-то кровь больно сильно пошла, и никто не знает, что делать. Приехал фельдшер, у нас старичок такой умный был, все поправил: кровь остановил, и говорит, что еще б немного и померла бы она. Ничего, выдюжила, слава, те господи, только потом вот… — Старуха стиснула губы, щеки ее зарделись. Руками она машинально поправила белый платочек на голове, пальцами провела по сухим губам, качнулась, будто от внутреннего толчка.

В течение всего рассказа старуха незаметно посматривала на внука. Этот взгляд будто просвечивал сидящего: старуха разом начинала чувствовать, понимать его душевное состояние.

Еще слабая, как бы обязательная заинтересованность внука к рассказу наполняла сердце старухи радостью — заинтересованность, будто сигнал, звала ее, толкала неотвратимо к далекому, никогда не выпадавшему из памяти времени: военным дням, к пережитым радостям и горестям.

«Лишь бы он все понял, — рассказывая о себе, думала старуха. — Лишь бы он понял, что по прожитому определяется весь человек, его доброта и красота, что по пережитым трудностям определяется его чистота».

— Ты родился спокойным, крепким. Бывало, спишь себе в зыбке и знай сосешь палец. Такая у тебя дурная привычка была. Когда подрос, так мы все боялись, что из зыбки вывалишься. Бывало, привяжем тебя покрепче и пошли на работу. Придем, а ты мокрый, измазанный по уши, и не кричишь, играешься. Так и вырос. Когда исполнилось тебе полтора года, мамка и померла. Горе-то какое было! А получилось все так. Весной, в распутицу, вывозила Ольга с женщинами на лошадях навоз на поля. Когда через речку переезжали, у Ольги лошадь возьми и провались. Спасибо, речка была неглубокая, лошадь-то вытащили. Ольга в воду лазила, под брюхо лошади вожжи подводила. Кой-как до дома мать твоя доехала мокрая, ее и охолонуло. На следующий день она не поднялась.



Перед смертью мучилась — не приведи господь. Все звала меня: «Мамочка, миленькая, спаси меня, больно мне, огнем я горю». Я утешала ее, мол, потерпи, родная моя, за доктором в район поехали, он вскорости приедет и спасет тебя. У самой-то кровью сердце обливалось, шутка ли, родное дитя умирает, а поделать ничего не поделаешь. Ей легче чуть станет, она откроет глаза и скажет: «Мама, чую я, что вот-вот помру. Ты Олежку береги, авось Костя скоро придет, война-то к концу подошла». А у меня сердце слезами заходилось. Так и померла она. Что она-то за свою жизнь повидала окромя тяжелого труда да лишений всяких?

Так вот и остались мы вдвоем с тобой, Олежек. Я-то, может, потому и сдюжила со своими всеми бедами, что тебя, былинку родимую, растить надо было. Так вот и тяну по привычке, хотя подруг-то моих да-а-вно нет в живых.

До школы я тебя дотянула, а уж дальше ты сам все знаешь. Отец-то твой, когда с фронта вернулся, геройским был, — весь в орденах, вся деревня его встречала. Потом в город уехал, женился там, а уж потом тебя увез. Но не об этом я, а о другом. Ты вот говоришь, что начальник у тебя плохой, сживает со свету. Я человек старый и на своем веку всякое повидала. Такие люди завсегда неугодных со света сживают. Против них спокойствием и честностью надо воевать. Я тебе расскажу про управляющего, который у нас, в войну, в совхозе был.

Кизимов, такая фамилия у управляющего, — везучий человек. Всех-то мужиков на фронт загребли, а он здоровый, молодой, сильный, в тылу прохлаждался. Он, считай, всю войну дома просидел. Говорят, в верхах «руку» имел. Наши-то мужья и сыночки кровью там обливались, а он тут средь баб безобразничал. Он не перерабатывал, вот и бесился с жиру. Остальные-то люди от голода пухли.

Тут неподалеку старая лесопильная была. Ее теперь сломали. Мелких щепок там много валялось. Вот я и приспособилась: пойду утром, до работы, набью мешок этого мусора и печь истоплю. С дровами в войну плохо было. В лес не съездишь, подводы не допросишься, а ходить далеко, не находишься, да когда ходить-то было, все в поле и в поле. Ольга моя хоть и была бригадиршей, а что-то для себя выпросить — век от нее этого не дождешься. За казенное она болела, а за свое… Ну вот, я и приловчилась. Щепки-то все равно пропадали — гнили. Управляющий Кизимов как-то застал меня, когда я щепки эти в мешок собирала. Как он закричит: «Ты что это, бабка, материал государственный воруешь?» Я говорю: «Какой тут материал — щепа ненужная, все равно сгниет». «Не твое дело, сгниет, а трогать не смей, иначе ты у меня под суд загремишь». Перепугалась я, бросила все и домой в слезах вернулась.

Второй раз он на меня накричал уж зимой, у зерносклада. Там, когда отруби и комбикорм берут на ферму, так на снег с мешков понемногу сыпется, втаптывается и леденеет. Вот я и приспособилась: лед скалывала, дома оттаивала и этот мусор курям давала. Они, милые, все до крупиночки подклевывали. Им тоже, как и людям, в войну голодно было.

Стал он меня отчитывать, а я возьми да скажи, что сам-то мешками домой волокешь, — все это видят, а другим мусор собирать запрещаешь. Ох как он взбеленился! Кричал, кричал, потом бумагу какую-то написал, в суд дело передавать решил. Насилу люди отговорили его. Сколько я тогда горя перетерпела, одному богу известно! Ночами глаза не просыхали.