Страница 8 из 137
В квартире-трешке все, кроме него, были женщины. В этом гинекее маленький Александр Андреевич царил безраздельно. Им занималась бабушка и все время негромко напевала баптистские, сочиненные Иваном Степановичем Прохановым псалмы: «Великий Бог, ты сотворил весь мир!» — или: «Открой, о Боже, чертог своей любви!». Проханов совершенно уверен в том, что его бабушка была святая, и, похоже, это не та тема, относительно которой он позволил бы какие-то насмешки. Одна из самых пронзительных сцен во всем тридцатироманном корпусе прохановских текстов — та, где Коробейников, герой «Надписи», купает немощную бабушку; отсылаю к ней целиком, цитировать из нее кусками отдавало бы кощунством. Бабушка возникает не только в автобиографической «Надписи», едва ли не в каждом романе для нее заботливо зарезервирован некий минимальный объем. Она была медсестрой. Сначала работала в сиротском приюте, а потом в доме подкидышей. Она была баптисткой (уже не молоканкой, от молоканства в семье остались только кулинарные традиции — домашняя молоканская лапша и клюквенный мусс, который называли «химмельшпайзе»). На фотографиях можно увидеть женщину, похожую на мисс Марпл из английского сериала. Хотя, по уверению ее внука, она и не была интеллектуалкой, но тоже вращалась в модернистской среде, посещала вместе с Александром Степановичем салон Мережковского и Гиппиус: «Мистическая модернистско-христианская атмосфера докатилась до меня через ее уста». Бабушка была очень религиозна: «Всегда кончала день чтением Евангелия. Из Писания она извлекала не богословские тонкости, которые повергали ее в глубокое недоумение и заставляли говорить о великой тайне, а ощущение какой-то любви бесконечной, которую она проецировала в основном на меня. Бабушка для меня была Христос одновременно. Она меня любила безгранично, со всем, из чего я состоял, с дурным».
Бабушка отстаивала очереди в магазинах, хлопотала у плиты, стирала, а по вечерам усаживалась перед маленьким репродуктором, купленным матерью после войны, и слушала Барсову — романсы, арии из опер. Детство Александра Андреевича прошло под звучание песен, особенно русской классики. «Я и сейчас вскакиваю ночью в ужасе и начинаю петь арию Сусанина: „Я вас завел туда, куда и черт не брал, костей не заносил“. Удивительным образом этот мир всплыл зимой 2005 года, когда в „Завтра“ вдруг появилась передовица про то, как Проханов умиленно слушает по телевизору концерт Дмитрия Хворостовского и едва удерживается от того, чтоб прослезиться. Когда я спросил его об этом странном тексте, он ответил, что плакал в самом деле: „Я был размягчен совершенно. Он работал на мое подсознание и воскресил целый период обожаемых мною образов, культур и переживаний. И я, как и всякий человек, состоящий из многих слоен, был как распиленный пень, который сам увидел свои древесные кольца. В этих древесных кольцах будут какие-то слои, которые состоят не из пластмассы, не всяких сплавов металлических, а из реальной живой материи, и там много от Хворостовского. Тронул, тронул Хворостовский, и многие читатели отметили эту передовую как возвращение к истокам, от которых я слишком далеко ушел“».
Истоки: то была квартира, заставленная предметами, которые на всю жизнь впечатались в его память: резная табуретка с мавританским узором, старинный, стройный буфет из орехового дерева, с резным навершьем, внутри серебряные и фарфоровые сервизы, блюдо с орхидеями, ваза на толстой стеклянной ноге, — по правде сказать, я реконструировал этот интерьер по упоминаниям в его текстах, но в какой-то момент понял, что если припишу все эти вещи прохановской семье, то получится, что они жили на складе «ИКЕА». Точно могу поручиться за аквариум с разноцветными гуппи, на которые он глядел часами, это был один из первых предметов в его жизни, выполнявших функцию визуального наркотика.
В детской комнате был еще один психоделический аттракцион: «шар из зеленого литого стекла, в которое был запаян то ли разноцветный паук, то ли морской скорпион, с красными и желтыми чешуйками, дававшими переливы лазури и зелени». Он приближал глаза к тяжелой холодной сфере, и в ней при слабом повороте зрачков возникало свечение, красноватые искры, волшебные лучи и разводы. Он наслаждался этим световым волшебством, с которым навеки связалось ощущение дома, детства. «Осталась память в зрачках. Если случалось их повторение, — вспоминает главный герой „Дворца“, — память мгновенно откликалась на этот цвет».
Наблюдение за светом и цветом, игрой оттенков, судя по всему, доставляет Проханову не только эстетическое удовольствие, но и является своего рода мистическим опытом. Мы еще много раз заметим эту его склонность выглядывать божественное в повседневной жизни, искать потустороннее в самых простых объектах. Ничего удивительного поэтому, что он делает стойку на цвет и свет: чистые, несмешивающиеся цвета и свет — не только проводники, но и сами — проявления божественного.
Обогнув фасад, мы увидим старомосковский, как в «Покровских воротах», дворик с малометражной клумбой, на которой раньше росли маки, ноготки и душистые бледные табаки, а теперь кудрявится безымянная мурава. Жизнь протекала в гораздо более плотном общении с соседями, чем сейчас можно себе представить. Это был мир, где все знали все про всех. Набор персонажей был достаточно стандартный. Пьяница, ругающийся с женой и время от времени материализующийся на лестнице с топором в руках. Юродивый — полудурковатый Тютек-Витек, не выговаривавший некоторые согласные. Еврейская пара на третьем этаже. Она — Сара Абрамовна, строгая командирша: ее все боялись, но уважали; муж ее — театральный антрепренер. Про него шептали, что он соблазнил интересную молодую женщину за пару импортных колготок. Эта «интересная женщина» была прохановской соседкой — младшей — по коммунальной квартире; однажды он увидел ее в кухне, под душем, голой — «распаренной, розовой, млеющей, с большими грудями», это произвело на него такое впечатление, что он счел нужным упомянуть о нем шестьдесят лет спустя; знаменитые «гексогенные» «креветки, похожие на маленьких распаренных женщин, вышедших из деревенской бани», — не от нее ли?
Помнит ли он войну? «Конечно, помню. Хотя война для детского сознания носила мифологический характер. Я страшно любил все эти военные фильмы, непрерывно рисовал цветными карандашами танки, взрывы, салюты, Кремль, все это пылало огнями… Все говорили о войне, но это все превращалось в детском сознании в загадочный пугающий миф. Я помню, проснулся от разговоров в комнате, смотрю, стоит мама в ночном одеянии, в халате, а рядом с ней какой-то большой крупный мужчина в шинели, обмотке и бутсах. Я спрашиваю, почему этот мужчина рядом с мамой, я был в таком враждебном состоянии. И вдруг я узнал в нем своего отца. Он приезжал из пулеметной школы, где учился до отправки на фронт».
В октябре 1941-го, как и вся Москва, Прохановы уезжают в эвакуацию, в Чебоксары, и спасаются там дна года. В последнее время Проханова часто показывают по телевизору, и если его интервьюируют под Новый год, он обязательно вспоминает историю про шальной эшелон 1942 года с елочными игрушками, который всем мешал, никак не мог никуда приткнуться и почему-то забрел в Чебоксары, где его и разгрузили, и город, в котором не было никаких товаров, вдруг оказался засыпанным игрушками, страшно дешевыми. Мать накупила их целую гору и сделала восхитительную елку, а ему сшила из клеенки кобуру и выточила деревянный наган.
В тот же Новый год, вспоминает он, к ним снова на побывку приезжал отец. Это смутное впечатление, скорее похожее на наваждение. Отец посадил его на колени, и они стали рисовать. Отец нарисовал очень красивый грузовик — с колесами, кабиной, который ему страшно понравился. А потом взял и раскурочил его: из-под передних колес нарисовал страшный взрыв. Трехлетний Александр Андреевич разрыдался, и отец тут же переделал этот взрыв в куст: дорисовал листья, цветы… (Удивительным образом этот взрыв-куст прорастет в романе «Время полдень» — на панно, которое нарисовал по заказу администрации ДК геологов-нефтяников один из персонажей, художник Антонов. Там вездеход разбивается о клюквенный куст, символически изображая взрывоопасное столкновение природы и цивилизации, болот и техники).