Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 137



Веретенов осторожно, двумя руками, поднял череп. Костяной свод спасал от солнца малый лоскут земли, на котором сновали муравьи. Жар тотчас же опалил насекомых, и они, обожженные, кинулись спасаться под землю.

Он держал череп, тяжелый, теплый, любуясь его совершенством. Медленно приблизил глаза к пустым верблюжьим глазницам. Сквозь глазницу в череп вливался свет. Гулял в завитках и извилинах, разлагался на тонкие, едва уловимые спектры. Внутренность черепа была разноцветной, как раковина.

Веретенов держал на весу тяжелую кость. Смотрел сквозь нее, словно в прибор, наводил на туманные горы, на бледное небо с одинокой трепещущей птицей, на далекий город. И череп приближал, укрупнял даль, будто в него были вставлены линзы. На горах различались откосы, нависшие камни, протоптанные козами тропы. У птицы в небе были видны рыжеватые перья, прижатые к брюху лапы — два когтистых комка, — крючковатый нацеленный клюв. А город вдруг открыл свои минареты, лазурь куполов, бесчисленные глинобитные стены.

Анатомия бабочки.

Веретенов прижался к черепу ухом, к тому месту, где в кость уходила скважина, исчезнувшее верблюжье ухо. И череп загудел, как мембрана. Гулкий резонатор вошел в сочетание с чуть слышными гулами мира. С шумом поднебесного ветра. С легким скоком степной лисицы. С заунывной бессловесной песней, льющейся из чей-то груди. Он слушал звучание мира, наделенный чутким звериным ухом.

Голова у него слегка кружилась. Ему казалось, он теряет свои очертания, свои имя и сущность. Становится зверем, камнем, тропой, заунывной песней, азиатским туманным городом. Он растворялся, лишался своей отдельной, исполненной мук и сомнений личности. Становился всем. Больше не надо было собирать по крохам распыленное в мире знание, отбирать его у явлений и лиц, переносить в свою душу. Он был всем, и знание было в нем. Было им самим. Его жизнь, растворенная в жизни мира, и была этим знанием и истиной.

Он стоял, прижимая череп к груди, чувствуя тихие, перетекавшие в него силы».

По идее, смысл этого неизбежно вызывающего нарколепсию отрывка можно передать одним предложением: Веретенов поднял с земли верблюжий череп, посмотрел сквозь него и принялся медитировать. Является ли присутствие этого фрагмента в окончательном тексте романа редакторской ошибкой — или редактор интуитивно догадался, что именно в таких-то сырых кусках и обнажается «прохановская порода»? «Прохановская» здесь вовсе не синоним «графоманская». Любопытно вот что. Манипулируя предметом, герой видит не знак (череп — символ смерти) и даже не метонимию (череп — часть верблюжьего скелета), не часть, по которой можно восстановить целое. То есть, да, это метонимия, но специфическая «прохановская метонимия»: по части восстанавливается вовсе не то целое, которое можно было ожидать, не верблюд, а весь мир целиком — и не только предметный, но мир, в котором существуют этические и нравственные категории, мир, в котором он, герой, занимает некое место — и растворяется в нем.

Художник, в отличие от обывателя, видит другие связи между предметами и идеями, которые они воплощают. Для кого-то полуистлевший череп Ленина — знак сгнившего СССР, но для Проханова это трюизм, тупиковая интеллектуальная цепочка; у Проханова череп Ленина отсылает к идее Ленина, и вот этот Ленин — уверяет Проханов — не в Мавзолее, а в Саяно-Шушенской ГЭС, он растворен в энергии турбин, он и есть эта энергия.

Гигантский пассаж про верблюжий череп также любопытен именно тем, что по нему видно, насколько нестандартен интеллект Проханова. Череп — безусловно, символ смерти, но в качестве магического прибора, бинокля он показывает не смерть, а приближает к себе то, что обычно находится за границей тела, сливает наблюдателя с пейзажем. Смерть в прохановском мире — это не окончательное уничтожение, а растворение в мире; умерший череп прорастает травой, на траву откладывает яйца бабочка, на спине у бабочки изображен череп; как видите, это мир, вся машинерия которого — турбины воскрешения, турбины растворения — работает на то, чтобы выразить присутствие в нем Художника через максимальное количество предметов и явлений.



С возрастом главным инструментом энтомолога становится скорее пинцет, чем сачок; акцент, во всяком случае, несколько смещается. Как и охота, это целый ритуал — умерщвление в банке с эфиром, затем законопачивание в жестяные коробки… «Бабочку умертвляют очень тонким, нежным эротическим нажатием на ее хитиновую оболочку в районе груди. Там, где у женщин соски, там у бабочки очень хрупкий тонкий хитин. Это сжатие — сквозь кисею, сквозь этот воздушный прозрачный бюстгальтер — парализует бабочку». Затем, на другом континенте — «контейнер прибывает в Москву — там ночь, снега, зима, и ты извлекаешь этот кусочек Африки, Латинской Америки, марсианского ландшафта» — вскрытие, работа пинцетом, распаривание и распятие на распялках, затем волнующий, должно быть, момент, когда энтомолог втыкает проволоку в проем крыльев. Тоже, разумеется, ритуал, предоставляющий метафористу с фантазией неплохой спектр возможностей. С преображением из охотника в кабинетного садиста, нельзя исключать, связано его увлечение новым типом романного строения — конспирологическим; его интересует плетение паутин, сложные обмены, многоходовые подстановки и провокации — вместо простой, как война, охоты.

Бабочка все чаще становится эвфемизмом для обозначения ветреной/соблазнительной женщины; вульгарные герои не брезгуют охотиться на «ночных бабочек». В «Гексагене» Белосельцев и Прокуров разглядывают женщин на приеме, называя их именами бабочек: «— Вы сказали, что она похожа на африканскую нимфалиду? — Прокурор нашел в толпе эстрадную звезду, облаченную в тесные панталоны. — Хотел бы я поместить этот экземлпяр в мою коллекцию, предварительно высовободив ее из этих пестрых тряпочек и осмотрев ее тельце!».

Иглы патриотов.

— Так вы считаете, что это путинское окружение взорвало дома?

— Не знаю; конспирология романа выдавила из меня самого реальные ощущения события, стала для меня более реальной, чем фактология. Я же не занимался фактологией, я сам создавал эту текстовую реальность, и как сказано в этом романе, так оно и есть. По логике вещей Дагестан и взрыв домов укладывался в схему смены власти в России. Я об этом рассказал в романе.

— Да в романе-то понятно. А в жизни?

— Так в жизни и было. Березовский спросил у меня: «Кто, по-вашему, взорвал эти дома?». Я ему сказал: «Вы. Мне кажется, что это вы взорвали». А он: «Нет, был другой штаб». «Если вы, Березовский, были руководителем штаба по приводу Путина к власти и этот штаб осуществлял такие крупномасштабные пиар-операции, то этот штаб должен был взорвать дома». Он сказал, что был второй штаб всего этого. Действительно, не более того. А то, что там все либералы, новодворские, «рязанский след», Патрушев — это все такая каббалистика. Потом все говорят: чеченцы, чеченские террористы, лондонские эмиссары, русские спецслужбы — это все уже одна каша. Они все так тесно друг с другом общаются, что палач давно стал жертвой, и жертва мучит этого палача на допросах. Натурщица стала художником — и сама рисует художника. Мой редактор Котомин давно пишет мои романы, а я их сокращаю.

В авторской версии «Господин Гексоген» — роман очень насыщенный, марафонский, требующий от читателя особого дыхания, особых усилий по преодолению этих бумажных пространств. На него могут уйти месяцы: это нескончаемая анфилада заговоров, тайных комнат, интриг, обмороков. Здесь очень длинные отступления: если Белосельцев погружается в ванну, то непременно последует двухстраничное отступление о роли воды во вселенной, с упоминанием Плотина и Виндельбанда; новая эпоха вступает в свои права медленно, и не дело знающего торопить ее наступление.