Страница 67 из 77
Коротенькое письмо его к ученице, с которою он переписывался в первую поездку за границу покажет еще яснее, в каком болезненном расположении духа был он в это время.
"Хотя несколько строк напишу к вам. А не хотел, - право, не хотел браться за перо. Из этой ли снежной берлоги выставлять нос, и еще писать? Медведи обыкновенно в это время заворачивают свой нос поглубже в шубу и спят. Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно - что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него, вашу шляпку, или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь".
Может быть, это мрачное расположение духа происходило в нем отчасти потому, что спокойствие его было нарушено некоторыми обстоятельствами при издании "Мертвых душ". Еще в январе 1842 года получено в Москве известие, что из Петербурга первый том "Мертвых душ", одобренный к напечатанию, отправлен в Москву; но Гоголь не получал его целый месяц, - почему? до сих пор остается тайною. Это странное обстоятельство так его встревожило, что он готов был сам ехать в Петербург. Но это, по разным причинам, было невозможно. Он ограничился письмами к своим поверенным, в которых беспрестанно выражал новые жалобы и новые беспокойства. В изнурении от долгих ожиданий и тайной скорби, Гоголь уж сам готов отложить печатание задушевного труда своего, находя, что уже прошло к тому время и что его творение еще не совсем обработано. Он ограничивается желанием представить его на суд публики, состоящей из пяти преданных ему друзей, и готов снова уехать в Рим и снова приняться за отделку своего великого создания. Но лучше заставим его самого говорить об этом.
Вот что писал он к П.А. Плетневу, от 6 февраля 1842 года, еще не зная о разнесшемся в Москве слухе, что "Мертвые души" пропущены цензурою.
"Февраля 6-го (1840, из Москвы). Из письма Прокоповича я узнал, между прочим, что вы хотите отдать У<варову>; отсоветуйте это делать. У<варов> был всегда против меня, хотя я совершенно не знаю, чем возбудил его нерасположение. Оно, казалось, началось со времен "Ревизора". Иначе действовать при тепереш(них) обстоятель(ствах) тоже, кажется, нельзя; и потому прекратите это дело. Я вижу, не судьба моему творенью явиться теперь. Да к тому, прошло и время. Я умею покориться. Я попробую еще выносить нужду, бедность, терпеть. А ваше великодушное участье не потеряло чрез то ни мало цены; скажите это всем: Александре Осиповне [153], графу В<иельгорскому>, кн. О<доевскому>, князю В<яземскому>. Я умчу это движенье душ их в недре моего признательного сердца всюду, куда бы ни завлекла меня моя скитающаяся судьба. Оно будет вечно свежить меня и пробуждать любовь к прекрасным сокровищам, хранящимся в России. Нет, отчаянье не взойдет в мою душу. Непостижим вышний произвол для человека, и то, что кажется нам гибелью, есть уже наше спасенье. Отложим до времени появление в свет труда моего. И теперь уже я начинаю видеть многие недостатки, а когда сравню сию первую часть с теми, которые имеются быть впереди, вижу, что и нужно многое облегчить, другое заставить выступить сильнее, третье углубить. О, как бы мне нужен был теперь тихий мой угол в Риме, куда не доходят до меня никакие тревоги и волненья! Но что ж делать? У меня больше никаких не оставалось средств. Я думал, что устрою здесь дела и могу возвратиться; вышло не так. Но я тверд. Пересиливаю, сколько могу, и себя, и болезнь свою. Неотразима вера моя в светлое будущее, и неведомая сила говорит мне, что дадутся мне средства окончить труд мой. Передайте мою признательность, мою сильную признательность всем. Успокойте их, скажите им, что они уже много сделали для меня. Клянусь, это знает и чувствует одно только мое сердце. Их великодушие, может быть, мне понадобится еще впереди. Ради Бога, успокойте их, а рукопись возвратите мне. Но прежде - самое главное - прочтите ее вместе, т.е. впятером, и пусть каждый из вас тут же карандашем на маленьком лоскутке бумажки напишет свои замечания, отметит все погрешности и несообразности. Грех будет тому, кто этого не сделает. Мне все должно говорить; мне больше, нежели кому другому, нужно указывать мои недостатки. Но вы сами можете понять все это. Пусть все эти лоскуточки они передадут вам, а вы их немедленно препроводите ко мне. Эту небольшую записку вручите Александре Осиповне. Да хранит вас всех небо! Оно сохранит вас за благородную прелесть ваших душ. P. S. Будет ли в "Современнике" место для статьи около семи печатных листов, и согласитесь ли вы замедлить выход этой книжки - выдать ее не в начале, а в конце апреля, т.е. к празднику? Если так, то я вам пришлю в первых числах апреля. Уведомьте".
Это письмо написано сгоряча, но потом удержано у себя Гоголем, как это видно из следующего послания:
"Февраля 17 (1842, из Москвы).
Я получил ваше уведомление о том, что дело идет на лад. Дай Бог, чтоб это было так, но я еще не получил рукописи, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я---------- не смею еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай Бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился и чуть не послал было к вам письма, которое нарочно прилагаю вам при сем. Вы можете во всяком случае прочесть его всем, к кому оно имеет отношение.----------Добрый граф В<иельгорский>! как я понимаю его душу. Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои - было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, что я должен чувствовать. Хорошо бы было, если б на днях я получил мою поэму. Время уходит. В другом письме моем вы начитаете просьбу о позволении въехать в ваш "Современник". Извините, что так дурно пишу; перо подчинено ножницами, а не ножиком, который неизвестно куда запропастился".
Извинение Гоголя в том, что он пишет небрежным почерком, показалось мне сперва очень странным. Он вообще не отличался тогда каллиграфическим искусством, и все письма его (кроме одного или двух, которые он переписал по особенным причинам набело) писаны крайне небрежно, чем бы перо ни было очинено, ножиком или ножницами. Но потом смысл этих слов объяснился для меня как нельзя удовлетворительнее. Трудясь над своим перевоспитанием, он не оставил без внимания и своего почерка. Последние письма его к П.А. Плетневу и другим лицам обнаруживают уже явное подражание почерку прописей и даже попытку на щеголеватость букв, и кроме того в его бумагах найдено множество выписок из разных книг, изумляющих терпеливою тщательностью почерка.
Но обращаюсь к его переписке по поводу издания первой части "Мертвых душ".
Вот что писал он, в порыве раздраженного нетерпения к С.С. У<варо>ву, не означив, в рассеянности, а может быть, и по какой-нибудь другой причине, ни года, ни числа, ни города, из которого писано письмо.
"----------Все мое имущество и состояние заключено в труде моем. Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал, сколько мог, свои болезненные недуги, в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба и просвещенные соотечественники приклонятся ко мне участием, оценят посильный дар, который стремится всякий русский принести своей отчизне ----------И между тем никто не хочет взглянуть на мое положение, никому нет нужды, что я нахожусь в последней крайности, что проходит время, в которое книга имеет сбыт и продается, и что таким образом я лишаюсь средств продлить свое существование, необходимое для окончания труда моего, для которого одного я только живу на свете. Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Неужели и вы откажете мне в вашем покровительстве? Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости; я прошу правосудия, я своего прошу.------Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги------скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, немогшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом? Нет, вы не сделаете этого, вы будете великодушны: у русского вельможи должна быть русская душа. Вы дадите мне решительный ответ на сие письмо, излившееся прямо из глубины сердца".
153
Г-же С<мирнов>ой.